Сам автор, пробывший около двадцати лет в СССР и долгое время собиравший материалы по «делу Тухачевского», не имел в виду сухого изложения зловещего периода «ежовской чистки». Он поставил себе другую задачу — нарисовать насыщенную динамикой и небывалым напряжением картину тех «страшных лет России», когда страна, едва не освободившись с помощью молодых сил армии от дьявольского гнета коммунизма, снова была закована в цепи «дрянным человечишкой с желтыми глазами» (так называли Сталина старые партийцы). И, как убедится читатель, автор справился с этой задачей блестяще, нарисовав мастерски, живо и ярко задуманную картину.
Прошло лишь двадцать лет с тех пор, как коммунисты расстреляли маршала Тухачевского, но правда частично уже восторжествовала. 27 марта 1958 года советские печать и радио объявили, что он полностью реабилитирован. Так коммунистическая шайка вынуждена была официально признать, что в действительности Тухачевский был не предателем и врагом народа, а самым выдающимся маршалом Советского Союза.
Читателям небезинтересно будет узнать, что «Заговор красного Бонапарта» был в свое время запрещен нацистской цензурой. После окончания Второй мировой войны он дважды поступал в набор (в Западной Германии и САСШ), но, по неясным для автора обстоятельствам, так и не вышел в свет.
Выпуская в свет «Заговор красного Бонапарта», заново переработанный и дополненный автором, издательство вкладывает свою лепту в борьбу с коммунизмом и надеется, что передовая эмиграция встретит эту книгу благожелательно и поможет ему возможно скорее погасить долг типографии, достигший уже значительной суммы. Тогда издательство приступит к печатанию следующей книги, которая уже готова для набора и лишь ждет своей очереди.
Издательство «Сеятель».
Часть первая
Глава 1
В гуще московского муравейника
Бойкая крикливая стайка воробьев, только что получившая молодые поколения — желторотых неуклюжих птенцов — была откровенно недовольна. Все они так уютно расположились около свежей прозрачной лужицы у набережной Москвы-реки, как какой-то из представителей мира двуногих — вечных врагов и вечных источников добычи — всунул в прозрачную лужицу свои копыта и стал там что-то делать. Негодование спугнутых воробьев выражалось особо повышенным гвалтом, в переводе на человеческий язык, несомненно обозначавшим явную ругань.
По-своему, они, конечно, были правы. Ведь по их воробьиному мнению, именно для них существовал весь прекрасный Божий мир, — деревья, лужицы, навоз и даже человеки. А тут на тебе — принесла нелегкая этого ползающего по земле двуногого… Все удовольствие от жизни только портит!
Недовольство воробьев разделялось еще одним существом — согнувшейся морщинистой старухой, разносчицей газет. Она с большим неодобрением смотрела, как крепкий, средних лет рабочий, одетый в засаленный пиджак, военные брюки, с надвинутой на глаза кепкой, ступил в лужицу и, сорвав пучок травы, стал тщательно вытирать блестящие сапоги поднявшейся мутью.
— Да что же ты, голубчик, делаешь-то? — укоризненно прозвучал старушечий голос. — Что же такие хорошие сапоги-то мараешь? Тоже — мильонщик нашелся! Теперя сапоги-то ведь кусаются. Новых не купишь. А ты вот…
Рабочий поднял голову. Его спокойное, чисто выбритое лицо неторопливо повернулось к старухе. Темные жесткие глаза окинули ее лохмотья и сумку с газетами холодным внимательным взором.
— А это, бабушка, не твоего ума дело, — коротко ответил он. — Много будешь знать — скоро состаришься… А ты и так немолодая…
— Да и как же это так — «не моего ума?» — с негодованием возразила газетчица. — Да ты мне мало что не во внуки годишься, а говоришь — не мое дело! Да я сама, небось, трех сыновей вырастила. Знаю, как все трудно достается… А ты тут сапоги портишь. Это ведь не царского времени кожа…
— А что — разве в царское время и кожа была лучше? Старуха обиделась.
— Сказал тоже… Чай, ведь сам не такой уж молодой, — должен сам помнить. Тогда все не чета нонешнему было. Да и люди приличней были: не марали сапоги, а чистили… И куда тебя пустят с грязными сапожищами? Постыдился бы!
Широкие темные брови рабочего нахмурились, но потом добродушная усмешка мелькнула на его твердых, красиво вырезанных губах.
— Ничего, старая. Сапоги-то ведь казенные. А меня, может быть, с грязными сапогами как раз, куда мне нужно, и пустят.
Он стал вытирать руки пучком травы. Старуха с возмущением отвернулась.
— Ничего, бабушка, — примирительно — заметил рабочий. — Все понять — мозгов не хватит. Дай-ка мне лучше «Вечорку».
Газетчица вынула из своей сумки «Вечернюю Москву» и протянула рабочему. Тат дал ей серебряный полтинник и отошел.
— Эй, сынок, а сдачи-то?
Рабочий, не поворачиваясь, махнул рукой, оставив старуху в недоумении. Свернув газету в виде стэка, он довольно оглядел грязные сапоги, сунул в рот трубку, надвинул на глаза старую кепку и зашагал дальше по набережной реки.
Воробьиная стайка с гвалтом и треском сорвалась с деревьев и возобновила свое роскошное купанье в луже, солнце и воздухе. Время для такого купанья было самое подходящее. Шла вторая половина лета. Погода над Матушкой-Москвой стояла чудесная. Спускавшееся мирное вечернее солнце красиво озаряло длинные зубчатые стены старого кремля, высокие башни и над ними сиявшие рубиновым светом советские звезды, недавно сменившие царские золотые орлы. Здесь, у Москвы-реки, шум города был слышен меньше, словно мутные струи вбирали в себя лишние звуки и уносили их с собой вдаль — в Оку, Волгу и, наконец, в Каспий. Там этот московский шум замирал навеки…
Рабочий, не спеша шагая по набережной, не обращал внимания на красоту спускавшегося вечера. Можно было догадаться, что у него выходной день, что он просто вышел погулять по городу и от нечего делать глазеет на пробегающую мимо жизнь.
Обвешенная людскими гроздьями, веселая «Аннушка» (московский трамвай «А»), суетливо дребезжа разболтанными частями, спускалась с кремлевской набережной. Нога висевшего в человеческой грозди на поручнях трамвая человека соскользнула с подножки и он сорвался вниз, на серой лентой мелькнувшую мостовую. Крики и звонки донеслись до передней площадки. Вагоновожатый нажал на все тормоза. Глухой, мужественный гул несущегося трамвая резко затих. Пассажиры тревожной толпой высыпали из вагонов и побежали назад. В двадцати метрах сзади, на рельсах лежала человеческая фигура, бившаяся судорожными движениями рук и головы. Ноги были странно неподвижны и ступни вывернуты в неестественные стороны. Сверкающая сталь рельса была покрыта темными бурыми пятнами.
Люди окружили сорвавшегося пассажира. Кое-кто ахал, некоторые побежали искать ближайший телефонный пост. Но большинство нервно досадовало на задержку. Московская безжалостность, чисто советского происхождения, чувствовалась в резких замечаниях пассажиров.
— Вот тоже кусок идиота! — угрюмо ворчал какой-то худосочный чиновник. — Так сорваться!.. Благо, еще скользко было бы?.. А то…
— Тут времени только-только в обрез, и вот — здрасте; подвернулся под колеса, чорт бы его взял!
— А это завсегда — как спешишь, так на вот тебе. За опоздание у нас с работы вылететь недолго!
— Сколько мы тут еще ждать будем? — недовольно обратился какой-то военный к подошедшему с рукояткой управления, вагоновожатому.
— Нужно, гражданин, милиционера подождать — протокол составить. Это вам, все-таки, не собака, а человек…
— Ну и пусть себе составляет, а мы поедем дальше.
— Никак это невозможно, товарищ. Нужно запротоколировать, что никто не виноват… Да вот он уже и идет.
Разношерстные, бедно одетые, порой даже оборванные пассажиры расступились. Вынимая из полевой сумки записную книжку, в толпу вошел милиционер. Не обращая внимания на лежащего на мостовой человека, он стал записывать показания вагоновожатого и очевидцев. Зашумели голоса, и о пострадавшем словно забыли. Только молодой, худощавый, темноволосый юноша, типичный студент, не отрывал глаз от порой конвульсивно дергающегося человека. И тогда его губы, под тонкими, только что пробившимися усиками, страдальчески кривились.