Повинуясь жесту Дубровина, я утонул в кожаном диване, выставив колени выше собственных ушей.
— Примете? — спросил он, доставая бутылку коньяка и две рюмки из шкафа. Я кивнул. Он щедро плеснул в каждую. Поднял свою, тоже кивнул и длинным глотком, явно предвкушая, как коньяк вот-вот снимет усталость завершающегося дня, неторопливо выцедил до дна.
Напиток казался первосортным.
— Вы знаете Шлайна? — спросил он.
Я пожал плечами.
— Еще коньяку?
— Можно.
Мне показалось, что он испытывает какое-то странное любопытство ко мне. Ясно было, что Дубровин — из «конторы» и, возможно, высоко стоящий чин в иерархии её Таллиннского стационара. Приглашение в кабинет означало также, что Дубровин имел некое представление о наших отношениях с Ефимом. Но следующий вопрос застал меня врасплох.
— Вы знавали Гущиных?
Я допивал вторую рюмку медленно, как и Дубровин, подбирая ответ.
— Каких именно — Владимира Ефимовича и Марию Ивановну или младших?
Дубровин, мне показалось, даже вздохнул от удовольствия.
— А были и младшие?
— Юрий и Олег. Родились в России, до эмиграции в Ревель… то есть в Таллинн. Сюда они приехали несовершеннолетними и потому в архивах тех лет вы не могли их найти. Я знал их в Бангкоке. Оба в Новой Зеландии женились между прочим, на православных чухонках, отпрысках бегунов из этих же мест… Отцы чухонок были красноармейцами двадцать второго территориального корпуса, то есть эстонского, который почти полностью в июле сорок первого перешел к немцам под Псковом.
— Вам известна история выезда Гущиных в Бангкок?
— В общих чертах. Я видел копию письма, которое Владимир Ефимович послал из Ревеля наследному принцу Сиама, то бишь теперь Таиланда. Гущин служил в охране великого князя Михаила Александровича, брата последнего государя, с которым сиамский принц, кадет и потом лейб-гусар, женившийся на русской в Петербурге, был весьма дружен… Бедствовавший Гущин испросил позволения приехать в пределы Сиамского королевства, получил из Бангкока пособие на дорогу и, насколько мне известно, консультировал там постановку дворцовой охраны до Второй мировой войны.
Дубровин, достав карандашик и клочок бумаги, попросил повторить имена жены и детей Гущина.
— Знаете, это интересно!
— Если мне не изменяет память, они жили в Ревеле в наемной квартире по Большой Юрьевской, дом шестьдесят семь под литерой А, — вколотил я в Дубровина завершающую, я надеялся, проверку весть.
— Вот так память!
— Копия всепокорнейшей просьбы с указанием адреса в рамочке под стеклом висела в холле гущинской виллы не один десяток лет. Можно что угодно забыть, кроме такого… Дети новозеландских Гущиных работают в Бангкоке. Один в отделении Индо-Суэцкого банка на Вайрлесс-роуд… Я преодолел все ваши сомнения относительно моей собственной подлинности, господин Дубровин?
Гущинская чухонка учила Марину эстонскому в Бангкоке. Знал бы об этом Шлайн! Да и Дубровин, упаси боже!
Он отложил бумажку и карандашик. Провел огромной ладонью сверху вниз по лицу, словно пытался стереть выступившую после коньяка легкую испарину. Я услышал его одышку. Ему бы не следовало злоупотреблять горячительным.
— Шлайна действительно здесь нет, — сказал он. — Больше мне нечего сообщить. Может быть, вы хотите ему что-нибудь передать? На тот случай, если Шлайн появится?
— Я сказал об этом госпоже Воиновой.
— Я слышал краем уха, когда входил. Вы не переменили намерение?
— Завтра уехать?
— Завтра уехать.
— Не переменил. А почему это может вас интересовать?
— Вы не просите, чтобы я помог вам… помог вам привести в порядок ваш российский паспорт?
— Понадобится минимум два дня, чтобы ваши эстонские друзья проштамповали его должным образом… Нет, спасибо. Я все оформлю в Берлине. Из Риги самолеты ежедневно. Передавайте привет и мои наилучшие пожелания Ефиму… если этот Ефим в самом деле приехал к вам.
Я едва выбрался из продавившегося дивана. И сразу вошла Воинова, чтобы проводить меня в вестибюль.
Андрей приветливо улыбнулся на выходе. В отличие от госпожи Воиновой.
Все-таки я завернул в Банный переулок. Неоновая стрела на подставке перед лавкой Велле источала теперь малиновые отблески. Отмытый в бане глянцевый скелет папаши Тоодо пил кофе из рекламной фаянсовой кружки, на которой две свиньи — «мистер Фэтти и миссис Чанки» — наслаждались «истинно бразильским напитком».
Новостей от Ефима и сюда не поступало.
Я едва довел «Форд» до Лохусалу. Чтобы побороть сон, я строил планы похищения из джипа «Рэнглера» фотографии мамы и её дочери, которая ждет возвращения папы.
В буфете Прока сидел за дальним столиком лицом к двери.
Новости наконец-то пришли, подумал я.
Глава пятая
Классики
Высокие стволы, раскачиваемые ветром в сосновом бору, издавали дикие звуки — свиристели, выли, пищали. Тропинка едва просматривалась в сером снегу. Прока тащил меня по ней уже минут пятнадцать. Огни пансионата пропали. Мы пересекли дорогу, которая шла из поселка в сторону Палдисского шоссе, и двигались в направлении, противоположном берегу. В глубь континента, хотелось сказать. Вверх, все время вверх — по пологому, заросшему лесом подъему.
— Сильно набрались, Василий Николаевич? Вы вообще-то вполне? В норме, а? — беспокойно спросил Прока.
Он нес ответственность за качественность персоны, которую доставлял к боссу на переговоры. А на казенной службе отбарабанивал вахты спустя рукава.
— Пьяных людей вообще не бывает, — сказал я — Бывает пьяный американец. Пьяный японец. Пьяный китаец. Пьяный немец. Пьяный итальянец…
— Пьяный русак, — подсказал Прока.
— Не дерзи, лейтенантик, — откликнулся я устало. — Я не успел сказать «пьяный молдаванин»… Конечно, я пьяный. Но все пьяницы разные, даже если пили один и тот же шнапс. Мы все разные в пьяном виде… Вдруг начинаешь соображать, что так, как ты сам живешь, пьянствуешь и вообще… люди уже жили и пьянствовали тысячи лет. И спрашиваешь себя: кто же я такой, чтоб быть особенным? А? Прока, ты спрашивал себя об этом? Кто, мол, я такой, чтоб быть особенным?
— Водились бы бабки, — скучно сказал Прока. — Тогда вопросов возникает меньше. А особенный или неособенный… Зависит от технологической необходимости.
— Правильно, Прока. Ты выучил урок. Поменьше философии, побольше наличных, сказал великий калининградский, то бишь кенигсбергский философ Иммануил Кант. Ибо без наличных все остальное не существует, а только мерещится, даже если продается или покупается… Долго еще?
— Осторожно, — сказал он. — Справа бассейн, зимой он пустой, просто выложенная кафельной плиткой яма. Не оступитесь… Чему вы смеетесь?
— Тому, что здесь есть бассейн и к тому же сухой… Как в Париже, например.
— Ну, там их много, — сказал Прока.
Луч галогенной лампы вонзился под ноги и погас. Я приметил, что снег в этом месте сошел. Прошлогодние иголки пружинисто проминались под ногами. Земля прогревалась большим домом.
— Извините, — раздался хрипловатый голос. — Не ослепил? Поднимайтесь сюда. Сюда, господин Шемякин…
Узкая полоска света обозначила на уровне глаз приоткрытую дверь.
Нащупывая ногами ступеньки, я поднялся на высокое крыльцо. Мне положили на спину руку и почтительным нажимом подправили в нужную сторону.
— Теперь порог, осторожно, — сказал тот же голос.
Пахнуло деревом, смолой, растапливаемой печью и свежей хвоей. Дверь захлопнулась, включили освещение.
Музей! В обрамлении карельской вагонки — деревенский стол, обставленный деревянными креслами с резными спинками и подлокотниками, камин с горевшими поленьями за кованым экраном, подобие бара с бутылками, бочоночками, посудой и никелированным инвентарем, скрытый в ларе холодильник. Несколько кабаньих, оленьих, рысьих и волчьих голов скалили со стен клыки, выставляли лакированные рога и таращили остекленевшие рыжие глазищи на быт дореволюционного балтийского кулака, воспроизведенный в натуральном виде.