— Это так: пока в загорбок не накладут, — не расчухаешь, кому кориться, кому кланяться. Вот отделенный придет, у него записано, кому мы кем доводимся.
— Ты, Матвей, не пужай бабенку-то, не пужай! Слова плети, да и дело скажи. Тебе в писаря бы податься, с руки: где бумагой не изведешь, языком оплетешь.
— Партизаны мы, хозяйка, свои. Не дают беляки в деревне ходу нашей власти. Колчаковцы ставят свои порядки, а мы им смажем пятки. А теперь так бы: картошки наварить нам поядреньше да самовар с паром, чтоб помнили нас недаром.
Мать затопила печку и только тогда вспомнила про нас.
— Господи, у меня ребятишки-то в подполье!
Она открыла западню, позвала нас. В избе задвигались, к нам просыпался смех.
— Мужик твой не там ли? Накажи ему попутно вынести картошки!
Мы шмыгнули за печку. Матвей оказался рослым бородатым мужиком и балагуром.
— Что глазами стреляете? — сказал он, подойдя к нам. — С хомяками под полом воюете? Завтра к нам. Посажу на коня, дам ружье, отца искать поедем.
Сильный Матвей посмотрел на нас по-доброму, с улыбкой, как смотрят на испуганных, притихших котят.
— У меня дома вот такие же два таракана… Насиделись по погребам. Жену за меня исполосовали шомполами… Накопилось много злости у народа — расплачиваться пора. Поправим жизнь — не станем прятаться.
Отец вернулся не скоро. В ограду въехал бородатый человек на телеге. Мы не сразу признали его. Первые дни он скрывался на пашне, а потом ушел к партизанам на Чумыш. Простуда свалила его далеко от дома. Отлежался в чужой избе, выходили добрые люди, собрали домой.
Теперь в натопленной бане хлещет он веником длинные худые ноги, трет больную грудь, вдыхает с хрипом банный жар, кашляет с захлебом, тощая грудь скрипит, как мех в кузнице. Разомлел от жара, слабое тело распласталось на полке. Под низким черным потолком бани — он, большой и беспомощный. Мне жалко его, притихшего, словно расплющенного камнем.
Не думал, что отец может быть слабым, хотя он и не был физически сильным. Это оказалось для меня неожиданным открытием. Малая грамота пробудила в нем любознательность, но не дала крыльев. Он и по земле ходил как-то по-особому: с приглядкой к живущему и растущему. Знал, когда и на что клюет рыба, находил целебные травы, высмотрел в согре дикий лук, который мать засаливала, когда трудно было с едой.
Еда, еда… Много хлопот было с ней. Случалось, что семейный разговор на эту тему превращался в грустное раздумье.
— Почему это люди так тяжело бьются над пропитанием и нет времени на другое дело? Случится сытая пора — сочинят веселье, поистратятся в пьяном угаре, а потом опять начинают хлопотать об еде. Ходят, как кони по проторенной дорожке по кругу, а своротить не могут. Один радуется, другой горюет. Придет радость — чужому горю посочувствуешь, не от сердца, а от своей беды не приметишь счастья у других.
От этих невеселых дум отец отдыхал в природе. Он умел подсмотреть красивое в пожухлой осенней траве, одухотворить одинокую былинку, качающуюся на ветру, пожалеть о ее краткой жизни. Оттого у него каждая заря горела отменно, и мог грустить серый камень. Отец был жизнелюбцем и в трудные минуты говаривал: «Речка катится-бежит, человеку жить велит».
Я помылся и начал надевать на себя крест. Отец поднялся, нагнулся надо мной с полка, как большой вопросительный знак.
— Сними это, — показал он на крест, взялся за гайтан распаренной рукой. — Вырастешь, успеешь поносить на шее всякой беды, кроме креста.
Мне кажется, что отец делает что-то страшное, забрасывая крест за черную каменку.
— Бог нам не советчик. Твой дед Иван ходил к нему за помощью к мощам, да не добыл ее. Совет да правду надо искать в другом месте.
Выжила болезнь из слабого тела отца его светлый облик и поселила злобу темную, как черный потолок бани. Щупаю пустое место на груди, гляжу на жаркую каменку, на отца. В его слабом теле сработала какая-то сильная пружина, согнула пополам.
Брат заболел от испуга, перенесенного в подполье. Меня послали к крестной матери попросить меду для больного. Я охотно ходил в эту бездетную семью. Лелька встречала сдержанно, но привечала, дарила сухую звонкую маковку на прощание. Сейчас у нее сидела какая-то женщина. Мой приход оборвал разговор. На просьбу Лелька хмыкнула, посмотрела на меня чужими глазами.
— Мед на воротах не висит, его добывают. Отцу-то не бегать бы с товарищами по деревням, а припасать. Ура прокричал, а теперь ребятишек побираться послал.
Я не знал, что мне делать. Чашка в руках стала скользкой и ненужной. Трудно стоять под тяжелым взглядом. Лелька положила немного в чашку, я перешагнул высокий порог, а в притвор двери проскочили страшные слова:
— Плодится нищета, как черва на капусте, мутит народ. Поприрезать бы эту голытьбу, голоштанников поубавить!
Не велика чашка, и меду-то там кусочек, пропитанный ненавистью к отцу, к людям. Оттого-то трудно нести ее домой.
Взволнованно живет деревня. Много новостей, свежих мыслей принесли с войны солдаты, партизаны, окончившие боевые походы. Жизнь повернулась к людям острой гранью. Одни рассматривают ее со страхом, другие — с ненавистью, третьи — с пристальным любопытством. Размежевалась деревня, выпрямились кривые улочки, сразу стало хорошо видно, кто где живет.
В нашей семье жизнь тоже надтреснула.
Зимний вечер. Читаю сказку про слепого старика. Его не пускают за общий стол, кормят из лохани. Бабушка мается ногами на печке, мать чинит рубахи, отец поправляет хомут. Сказка кончена. Все заняты своим делом, молчат. Отец скрипит гужами, мать жвыкает ниткой, бабушка вздохнет, повернется и застонет. Но взрослые за делами не безучастны. Они начинают толковать, куда клонит слово: для услады или для ума оно составлено.
— Слово от сердца, — говорит мать, — вроде мягкой тряпочки к больному месту прикладывается. Скажется оно, — хоть и больно, а все легче как-то.
— В те годы, — отзывается с печки бабушка, — батюшка в церкви проповедовал — пронимало! Который народ плакал.
— На войне у нас ротный начетисто говорил. Сыплет в тебя словами бесперечь, успевай отмахиваться. За веру, царя, отечество звал, а слова к солдату не льнули. Защуряешься, будто от пыли, как кто тебе в глаза горсть мякины пульнул. А был рядовой башковитый до того, — тот про царя не поминал, больше про нашу жизнь да зряшную смерть толковал. Слов не много, а все рядком, к делу. Нарисует тебе картину, — хоть на ротного со штыком. Сколько солдат он тогда словом-то разворошил! Сильная штука — слово. Один сорит им в глаза, другой — бьет наповал. Бережно со словом обходиться надо: замусорить можно. Книга с решетом схожа: сор отойдет, а зерно к зерну останется.
Слушал отца, и тянула меня книжка, открывая живую жилку слова. Он отставил хомут к косяку двери, поразмялся по избе, стал перед балалайкой на стене. Тронул струны, слушает.
— Маленькая вещица, для забавы сделана, — думает вслух отец, — а дай ты ее в руки хорошему игроку, — найдет он такое…
Балалайка у отца на коленях, пальцы ищут песню, а она таится в звонком кузовке, только пробуди и послушай.
Рассказывают три струны про узников, как человек человека замуровывает в камни. Гаснет песня-раздумье… Отец смотрит на лады: есть же тут другая, веселая!
Мать бросает рубаху, выхватывает меня из-за стола за руку.
— Песня-то какая! Мужика на круг надо, чтобы музыка не пропадала!
Я не умею плясать, стучу ногами в пол, как молотком по гвоздю, а мать ходит вокруг меня на носках, руки франтовато на боках, обутки частым шепотком выговаривают слова песни. Хомут у порога разбросил от удивления гужи, как руки, — вот-вот хлопнет в ладоши и пойдет по кругу.