Сзади слышу чей-то тихий разговор:
— Этот скоро поддастся. Солдаты встают рано, целый день на ногах. Сейчас он его приголубит.
Кто-то из мальчишек тихо всхрапнул, а солдат смотрел гипнотизеру в глаза, не мигал, не засыпал. Приятель отпустил его и сказал, что истории гипноза известны железные натуры. Пусть публика не волнуется, будет еще попытка. Он поглядел в мою сторону, а я примерз к скамейке.
— Желающий!
Надо было подниматься на сцену, так как могла изъявить желание новая «железная» натура, тогда не избежать конфуза, а то и скандала. Вначале я тоже не поддавался, как мы условились, но после одного «магического» приема закрыл глаза и изобразил сон. Двое парней поставили меня «сонного» на ноги и после того, как гипнотизер «заморозил» мне мышцы, положили затылком и пятками на кромочки стульев. Было объявлено, что по такому окостеневшему человеку-мосту можно ходить. От этих слов меня и в самом деле прохватил мороз. Вдруг не выдержу и рухнем с позором!.. Гипнотизер пошел. Мои пятки и затылок влипли в стулья. От напряжения я совсем оканемел. Зрители в восторге от последнего номера. Разгипнотизированный, спустился в публику. На выходе какой-то военный спросил:
— Ты, парень, не на паях ли с ним работаешь?
Сердце екнуло. На улице окружили ребятишки. Пошли расспросы, рассказы, что вытворял со мной гипнотизер. Военный отстал. Теперь надо отвязаться от восторженных маленьких спутников. Прибавил шагу — догоняют, допытываются:
— Дяденька, где живешь?
— Мне в эту деревню, — махнул я рукой куда-то.
— О, а мы не все рассказали!
Я шагнул с дороги и пошел в темное поле. Когда голоса замолкли, а в деревне уже спали, сосвистались с приятелем на окраине и отбыли в город ночным поездом.
Вот ты какая, музыка!

Тридцатые годы в музыкальной жизни, по моим представлениям, — были годы попыток создания нового музыкального языка, красок, чувств. Рождалась массовая песня. Никто не знал, какая она должна быть, но ее ждали, она просилась в демонстрацию, чтоб бодро прошагать с народом в дни праздников по площадям и улицам города и села, сменить славно послужившие песни революционных лет. На улицу выносились песни, порядочно устаревшие, без огонька, без звонкого пульса и боевого дыхания. А мир опять опахивало смутной тревогой далекое очертание военной грозы.
Мы были молоды, в небе ходило солнце, не смущал сквознячок, потягивающий с чужой, неспокойной стороны, не думали, что зазвучит предостерегающая песня: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов». И достигла гроза, затмила свет. Встали мы в шеренги бойцов за жизнь, подняв, как знамя, суровый напев: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой».
Но мы были молоды, одевались в песенный наряд своего времени, прихватывали из старого гардероба по капризу невзыскательного вкуса такой обветшалый, пропыленный наряд, что рябило в глазах от месива мод, пестрых красок, завывания, говорка. С разных мест пришли мы с музыкальным добром — от кантилены до стона, от народной песни до звуковых вывихов джаза, от чувства, разбуженного содержательной музыкой, до забав и игры в звуковые комбинации. Все, что просто и ясно, не привлекало, но если нотный стан, как из пригоршни, уляпан сорокаэтажными аккордами, — считалось значительным, сложным и важным, равным закону всемирного тяготения. Лирику выставили в коридор общежития. Музыкальные опыты такого характера расценивались, как желание побрякать под Чайковского, а перебрякать его у нас не хватало сил. Своими музыкальными вкусами порядочно наследили мы в учебном заведении, где хранились традиции старых мастеров.
Сам я, нагруженный мнениями товарищей, обожженный вспышками споров в общежитии, не мог составить самостоятельного суждения. Привлекало новое, не совсем понятное, угловатое, но и старое, среди которого для меня была уйма неизвестного, тоже привлекало. Пренебречь одним композитором, поставить другого на высокую волну времени… А есть третий, и сколько их! Каждый по-своему задевает.
Кто-то в спорах назвал музыку лекарством души. Приняли это за шутку, автора выражения прозвали «музыкальной пилюлей». Мне вспомнилось, как в коммуне плясун Никита Иванович однажды растирал мазью больную ногу.
— Какое это лекарство: не щипит, не дерет, должно, выдохлось. Никакого от него действа!
— Тебе бы сейчас бандурку, — заходил бы с присядом, — сказала его жена.
— Вот бы славно! Всю недуж сдернул бы! Это тебя, толстокожую, ничем не пробуравишь.
Музыка — тонкое искусство, но какое-то неточное дело. Труд музыканта представлялся мне развлекательным, создающим людям минутное настроение, как конфетка, пока ее сосешь. Польза дела всегда связывалась с видимым результатом. Возьми лопату, выкопай яму, затрамбуй столб — дело видно! Как же узнать, какого композитора надо похоронить, а какого выкопать? Какой нужен ко времени и почему?
Так думалось, а тем временем, не внимая нашим спорам и мнениям, в театрах жили Бетховен и Чайковский, Скрябин с Бородиным, и сыпал радужный бисер мелодий Моцарт. Какого труда стоило нашим учителям сбить с нас ракушечник, срезать бородавки нездорового вкуса, повернуть лицом к новому и напомнить о корнях, что питают настоящее искусство!
Настоящее искусство… Какое оно? Среди половодья песен, песенок, романсов, фокстротов, танго, блюзов, симфоний, — как проплыть до берега, не захлебнуться? Одни сосут «музыкальные леденцы», причмокивают да похваливают, другие в полумраке концертного зала заворожены блеском симфонических слитков, полных мысли и страстей… Почему в океане времен из многочисленного племени музыкантов остаются могучие айсберги, переплывающие из одной эпохи в другую, а куда исчезают остальные? Зачем они трудились, почему сгинули? Почему люди в поисках истины и красоты обильно сорят? Почему музыкальные сорняки обильно цветут, ослепляют глаза? По мелкодушью ли самих потребителей яркого, но сомнительного товара? А есть ли уверенность, что плевел не роняет семени?
Обуревают голову вопросы, сшибаются мнения — разбирай, выбирай… И почувствовал я, как нелегок путь у музыки и что она выше забавы.
На уроке композитор Александров втолковывал нам основы построения музыкального произведения. Заспорили о значении формы и содержания. Одним казалось, что форма не так уж много значит, что доброе вино можно выпить из черпака, другие утверждали, что без формы камень-самоцвет — галька. Учитель внимательно выслушал нас и сказал, как подул на больное место:
— Спорить полезно, но дело-то в том… учиться вам необходимо. А то, чего доброго, начнете в цветочную вазу щи наливать. Вот какое дело-то.
Не всем был ясен смысл слов о вазе и щах, потому мы после уроков решили уточнить его.
— Чего это он о щах речь завел? Какой-то прозрачный намек на темном фоне.
— Ваза — это произведение искусства, а щи?
— Щи — тоже произведение, только кулинарное.
— Их же не совместишь!
— Он и намекнул, чтоб стало ясно, отчего щи наливают в тарелку. Щи — содержание, тарелка — форма. Вот тебе гармония формы и содержания!
— Нет, я угадал! Мы заспорились. Митингуем о новой музыке, а какая до нас написана — толком не знаем. Он намекнул, что надо учиться, а не петушиться!
— Ведь верно, — закукарекались мы. Учитель опасается, чтоб не засалили музыку щами, не напихали в вазу мусора. Учиться надо, и серьезно!
Артистично посек нас Александров! Не больно, не обидно. Примолкли ребята, навострили уши. Я тоже остро почувствовал, как надо много знать, прежде чем заговорить музыкой.
Сверстники уже обладали навыком игры на фортепьяно, а мне приходилось начинать с азов. Мой учитель Николай Николаевич Кувшинников два урока освобождал кисти рук, заставляя стучать по крышке рояля. Эти же упражнения проделывал я в общежитии, старательно в уголке молотил по своим коленям, чем вызывал колкие насмешки товарищей.