Я притаилась за углом, когда служанки посвящали новенькую горничную в тайны нашего дома. Они рассказали ей о каждом жильце, не забыли и обо мне, "очаровательной маленькой госпоже". Очаровательным во мне в первую очередь находили мою покорность старшим и прилежность в учёбе. Хотя это было не столько послушанием, сколько безразличием. Я равнодушно относилась к шумным детским забавам, редко капризничала, и меня не беспокоил находящийся под одной со мной крышей неприкасаемый. Тогда как взрослых он беспокоил очень.
— Этот парень…
— Он живёт на крыше, рядом с оранжереей.
— Забота о нём в твои обязанности не входит.
— Лучше не подходи к нему.
— Он неприкасаемый.
— К тому же из этих самых…
— Однажды сунулся на кухню, так я его (случайно, конечно) кипятком ошпарила. А через день у него на коже ни следа не осталось.
— И не пытайся с ним говорить, он от этого звереет.
— А уж как он орал, когда только появился здесь. Хозяйка ему колыбельную поёт, а он верещит, будто его режут.
И все пять кумушек хором вздыхают.
— Как же так вышло? — недоумевает их новая товарка. — Что благородные взяли этого бесёнка к себе?
Тут слово взяла непосредственная участница событий.
— Как сейчас помню этот день. Госпоже на гастроли надо, самолёты она не переносит, а все вокзалы забиты беженцами — неприкасаемыми. Пытаются, значит, в Ирд-Ам перебраться. И вот проезжаем мы мимо трущоб, поезд наш там, конечно, не останавливался, но из-за того, что эти безумцы лезли под колёса, сильно сбросил скорость. А мы, значит, сидим. Салон огромный, чистый. На столе роскошный букет цветов от очередного поклонника. А за окном такое безумие творится: кричат, бегут, стреляют. Давка страшная, люди под поезд падают. И тут видим… женщина под нашим окном. Бежит за поездом, а в руках у неё мальчик лет трёх, и она его потягивает к нашему окну. Вокруг такой гам, её едва слышно. Просила, чтоб спасли. Ребёнок ведь, в чём он виноват? Говорит, убьют его, если узнают… А о чём узнают, так я и не поняла тогда. Потом только дошло… Не говорит ведь он. Три года мальчишке уже, а не говорит. Тайнотворец значит. Таких трущобные дикари, сектанты эти, сразу убивали.
— И что же? Госпожа… — Горничная едва дышала от волнения.
— Становится на кресло, открывает окно и высовывается наружу. Я даже опомниться не успела, а она схватила ребёнка. Сама едва не выкатилась, тоненькая ведь такая, слабенькая. Затащили мы малыша, а у него в глазах — ни слезинки. И глазёнки-то зелёные, полукровка, значит. Сам спокойный такой, не пикнет. Смотрит только. И мы смотрим, молчим. Ехали так, пока поезд не остановила полиция. Слышу — собачий лай и выстрелы. Тех, значит, кто сумел всё-таки пробраться в поезд, отстреливают. Сижу, от страха едва жива. Понимаю, что если зайдут к нам и увидят мальца, и нас не пожалеют: запрещено ведь врагам родины, да ещё неприкасаемым помогать.
— И как же? Мимо прошли?
— Что ты! Распахнули дверь без стука. Внутрь шагнули. Военные, форма тёмно-синяя, на поясе у каждого по пистолету. Сразу увидели ребёночка, госпожа его даже не думала прятать. Спрашивают, откуда неприкасаемый, а она — это сын мой. Грязный, тощий, в тряпьё завёрнутый — какой там её сын, и за моего сына не сойдёт! Спрашивают документы, кто такая, куда едет. А мальчишка как услышал их голоса, так и кинулся в плач. Ревёт, а солдаты эти ещё громче на своём настаивают. Они орут, и он орёт. Но наша госпожа — кремень. Если хотите, отвечает, обращайтесь к моему мужу. К сенатору Палмеру, значит. Ну и был там один парнишка, который госпожу узнал. "Да это же Гвен Дуайт!" — говорит. Как её можно не узнать? Такая она красавица. А какой была десять лет назад!
— Святая женщина, — вздыхает горничная, а в ответ ей слышится:
— Святая или нет, не знаю. Но рога своему благоверному наставить сумела.
— Что? Как же…
— Да старший её. Свен-то…
У моего отца, моей матери и у меня глаза — голубые, а у Свена — чёрные. Чёрные глаза и очень светлые волосы. Девушки любили его и этот контраст — таким красивым он им казался, а отец его ненавидел. Поэтому, когда Свен решил построить военную карьеру, он не пытался его отговорить, хотя дваждырождённые-военные — это явление из ряда вон.
— Ты должен на него повлиять! — надрывалась мама поздними вечерами после двух бокалов вина. Великолепная актриса, она часто разбавляла свой репертуар такими вот концертами. — Ты — сенатор — хоть представляешь, что сейчас творится в нашей стране? А если война? Ему только-только исполнилось восемнадцать! Он же твой сын!
— Он не мой сын! — кричал в ответ отец. Искусный дипломат, надёжный друг, заботливый глава семейства — в такие вот минуты он превращался в чудовище. — Твой, а не мой! Твой и какого-то грязного выродка! Знаешь, я охотно пожму руку, убившую его. Руку человека, избавившего меня от позора. Дай бог…
— Ты с ума сошел!
— Я сошёл? Это я-то сошёл?! Разве я помешался на этом зверье? Стоит одному из них мимо пройти…
— Сумасшедший! Чокнутый!
— Потаскуха! Я бы всё понял. При твоей жизни, с твоей красотой, славой… всё бы понял! Не простил, но понял бы! Если бы это был кто-то из равных тебе! Но эта шваль… Чтобы тебя трахал неприкасаемый? А залетев от него, ты даже не попыталась избавиться от ребёнка? Так кто из нас двоих сумасшедший?
— Да что ты знаешь… — Она собирается с силами перед выпадом. — Да что ты вообще знаешь о любви и о сыновьях? Ты, лишённый как первого, так и второго!
Отец мечтал о наследнике, поэтому такого подлого удара стерпеть не смог.
Что-то громко стукнуло, разбилось. В зазвучавшем заливистом хохоте не было ничего от мамы, она тоже превратилась в чудовище.
— Только не по лицу, милый! Что я скажу режиссёру, а, Стеффи? — Она смеялась, выла и стонала. — Ну, иди сюда! Покажи мне, как настоящий мужчина должен обращаться со своей женой. Ты же этого так хочешь. Ха-ха-ха! Мне совсем не больно! Ну же, чёрт тебя дери! Да любой будет лучше тебя, Стеффи, жалкий ты сукин сын! Даже самый последний неприкасаемый!
В общем-то, сейчас я не могу сказать, что испытывала тогда. Ненависть? Если да, то кого ненавидела больше — мать или отца? Они стояли друг друга, и поэтому мне не было их жалко.
Мне было жалко Свена, и то не потому, что он может попасть на войну. Тогда ещё я даже не понимала, что такое война, и почему её так боятся взрослые. Мне было обидно от мысли, что он только мамин сын, а значит и мне брат только наполовину. Полубрат, что-то бракованное, разбитое.
Хотя, конечно, жалеть его не было никакого смысла. Ни сейчас, ни тогда.
Когда он вернулся домой после четырёх лет обучения в военной академии… при взгляде на него, мы испытывали отнюдь не жалость. Как он вырос! Каким важным стал! В парадной форме, на которой сияют знаки отличия, в начищенных до зеркального блеска сапогах, вылощенный, он был похож на свежеотпечатанную купюру высокого достоинства. Бегущие за ним мальчишки, грезящие о боевых подвигах, просили дать подержать оружие, а женщины провожали долгими взглядами.
Была ранняя осень. Мы встречали его на пороге — такого повзрослевшего, возмужавшего. Только я — просто Пэм Палмер, и мама — блистательная актриса Гвен Дуайт.
— Вот он, — улыбается мама, протягивая к нему руки. — Мой самый любимый мужчина.
Когда она обнимает его и целует, я отворачиваюсь. Мне кажется, что в её объятьях есть что-то неправильное, какая-то жадность и боль. Думая над тем, что меня она так никогда не обнимет, я чувствую облегчение.
Я смотрю за спину Свену и вижу Самого Верного Друга На Свете. Так о Гарри Дагере говорит полубрат, конечно, только если самого Дагера нет рядом. Они дружат, сколько я себя помню, но Дагер неизменно чувствует себя неловко у нас в гостях. Он выглядит взволнованным, и я думаю, всё дело в маме: её появление неизменно заставляет мужчин нервничать.
Заметив мой взгляд, Гарри подмигивает, но против его ожидания я не опускаю глаза. Я вспоминаю, как четыре года назад он спас мне жизнь. Это самое раннее моё воспоминание и самое отчётливое.