Командира подводной лодки обвиняли в том, что в 1943 году он потопил в Балтийском море три гражданских судна. Я подозреваю, что его все-таки повесили, хотя никогда так и не узнал ничего определенного о судьбе этого человека, как и об участи, постигшей светловолосого гауптмана из Мюнстера, который торжественно заверял, что ни в чем и никогда не сознается. Меня тогда слишком волновала моя собственная судьба.
Первый раз меня вызвали на допрос посреди ночи. Я с отвращением дышал зловонным воздухом камеры, когда меня вытащили оттуда и отправили в здание местного отделения НКВД в нашем лагере. В кабинете я увидел капитана Рошкова в компании еще одного капитана и лейтенанта. Около двери стояли двое часовых. Здание, в котором размещалось отделение НКВД, было отгорожено от территории лагеря. Окна были закрыты плотными ставнями. Меня втолкнули внутрь, где на меня тут же посыпался поток брани. Затем какое-то время на меня не обращали внимания: все трое сотрудников органов начали о чем-то совещаться между собой, склонившись над ворохом разложенных перед ними на столе бумаг. Все курили и явно были чем-то очень довольны. Неясное бормотание сопровождалось громовым хохотом. Наконец, второй капитан, большой, сильный на вид мужчина, заявил: «Не беспокойся. Скоро мы усмирим его».
Потом они снова переключили внимание на меня, и начался перекрестный допрос. Все вопросы задавались на русском языке, который я к тому времени знал уже неплохо. Один за другим они засыпали меня вопросами, а я с готовностью на них отвечал, но, как мне показалось, эти ответы совсем не удовлетворяли русских. Теперь все сосредоточились на новом обвинении, а именно на моей принадлежности к 12-й танковой дивизии. При этом делались предположения, что я был там чем-то вроде фуражира или даже полицейского. Я был исполнен решимости не сказать ни одного слова, которое могло бы расцениваться как мое признание в чем-то, жестко отвергать все предъявляемые мне обвинения. Через пару часов мои судьи, ни на шаг не продвинувшись вперед и ничего не добившись, начали терять терпение, постепенно впадая в ярость. Когда один метод допроса оказался неэффективным, они, наконец, отказались от него, решив попробовать следующий. Все трое поднялись с места и начали швыряться в меня различными предметами, которые, отскакивая от меня, падали на пол. Тогда троица поднимала их и вновь пускала в ход. Потом они тесно обступили меня и принялись бить. Эти люди остервенело работали кулаками, пока я не упал на пол. Один из них методично наносил мне удары по корпусу тяжелой связкой ключей, другой решил не затруднять себя хитроумными выдумками. Он просто пинал мое тело тяжелыми сапогами, подкованными гвоздями. Досталось и лицу, и почкам, и ногам. Я лежал, пытаясь угадать, куда будет направлен следующий удар. Потом на какое-то время установилась пауза, в течение которое я продолжал лежать без движения. Однако тут же поступил приказ подниматься. Я попытался встать, но тут же рухнул обратно после мощного удара ногой в область живота, не в силах даже пошевелиться. Меня грубо поставили на ноги. При этом кровь, что текла у меня из носа, с лица, с головы, попала на их мундиры, что очень расстроило русских. С руганью они пинками отправили меня в очередной нокаут, швырнув мое тело в угол, а сами спокойно принялись курить и очищать свою одежду.
Через некоторое время меня снова били почти до потери сознания. Затем меня швырнули под ноги часовых, которые, подхватив мое тело, поволокли обратно в уже давно привычное зловоние бункера. Поскольку воды, которую нам давали, едва хватало для питья, у меня не было возможности даже промыть раны. Кровь высохла и запеклась, и в таком неприглядном виде мне пришлось валяться в постоянном ожидании продолжения. Оно последовало через четыре дня. Мне пришлось убедиться, что мой предыдущий допрос лишь открывал серию из шести сеансов, каждый из которых проходил по одной и той же схеме: сначала устные запугивания, затем — жестокие избиения, продолжавшиеся до тех пор, пока узник не оказывался во власти спасительного беспамятства. Я так и не понял, была ли эта садистская система разработана лично генералиссимусом Сталиным и его кремлевским окружением, или они жили в благополучном неведении относительно тех методов, что применяла их полиция для получения нужных результатов.
На шестом допросе мои инквизиторы особенно постарались. Они жестоко избивали меня резиновыми и деревянными дубинками и обещали продолжать колотить меня до тех пор, пока я не признаюсь. Но, в конце концов, в поединке воли я оказался победителем. Избитого, почти потерявшего сознание, не имевшего сил даже для того, чтобы встать, но не сдавшегося, меня отволокли обратно. Мое признание означало бы для меня двадцать пять лет в Сибири, что было равносильно осуждению на медленную неизбежную смерть, потому что никто не смог бы прожить в тех краях четверть века (кроме самих русских, естественно). Тогда я подумал, а сейчас я еще больше уверен в этом, что будет лучше просто позволить им забить себя до смерти во время допросов. Те победные циничные усмешки, с которыми они зачитывали приговор людям, у которых нужные признания были вырваны под пытками и которые, как знал каждый из нас, ни в чем не были виноваты, жертвы запоминали на всю жизнь. Поэтому самые сильные из нас преисполнялись еще большей решимостью не доставлять нашим мучителям такого удовольствия. Как можно было продолжать жить, потеряв не только свободу и надежду, но еще и чувство самоуважения?
Последнее, что мне запомнилось по бункеру, был очередной мой молодой сосед в возрасте восемнадцати лет. Он получил пять лет заключения в Сибири за «преступление», которое заключалось в том, что он осмелился посыпать свой хлеб солью. Интересно, существует ли еще где-либо, в той или иной степени в цивилизованном мире, порядок, когда подобное «преступление» влечет за собой подобное наказание? Теоретическая база, которую подвели под это «дело», заключалась в том, что соль способна вызывать водянку, довольно распространенное заболевание в любом лагере. Следовательно, употребление соли можно было приравнять к акту членовредительства или симуляции. Разумеется, в нашем мире имели место случаи настоящего саботажа и краж во время работ, и такие случаи, несомненно, должны были пресекаться и наказываться. Но случай с тем мальчишкой был совсем не единичен, и вскоре мне пришлось убедиться в этом: сотни немцев были осуждены на пять лет лагерей за «намеренное причинение вреда своему здоровью», заключавшееся в том, что виновный обменял свои полфунта хлеба на табак. Таким образом можно было легко сфабриковать обвинение против любого заключенного, который был чем-то неудобен или просто не нравился лагерному начальству.
Следующим шагом для меня была отправка в городскую тюрьму Смоленска, заключенным которой мне пришлось стать. Вечером в наш бункер в распоряжение все того же мерзавца Рошкова прибыли трое охранников, вооруженных самозарядными карабинами. Когда я смотрел на это отвратительное бледное лицо, черные взлохмаченные волосы, маленькие, как у змеи, карие глазки, глубоко сидящие в квадратном черепе, мне мыслилось: «Наверное, даже смерть не выглядит настолько омерзительно». Если бы у меня было достаточно сил для того, чтобы обезоружить одного из конвоиров, я сделал бы это только для того, чтобы пристрелить негодяя Рошкова, несмотря на предсказуемые для меня последствия.
Меня провели под конвоем по улицам города, как будто я был самым опасным бандитом: двое охранников шли в пяти шагах справа и слева, еще один — в десяти шагах сзади, все с оружием на изготовку. Местные жители разглядывали меня с ужасом и любопытством, звали своих знакомых, чтобы и те успели насладиться этим «головорезом». Даже машины съезжали на обочину и останавливались, пропуская нашу процессию. Ко мне никогда прежде не относились с таким безграничным почтением, и я постарался достойно сыграть свою роль. После того как я посмотрел на какого-то маленького мальчика, тот с плачем бросился к матери. Преимущество в наличии столь внушительной охраны заключалось в том, что никто не осмеливался подойти ко мне поближе и разразиться оскорблениями, как не раз бывало прежде.