Меня же, видя, что на мне лица нет от усталости, за ненадобностью отправили спать в тихую комнатку, затенённую шторами. У меня ещё хватило сил стянуть с себя просоленную брезентовую робу и умыться. После дня, проведённого на море, в двадцать пять лет спишь, как молодой бог!
Разбудило чувство голода. И запах. В дом вносили миски с отварной акулятиной.
Но прежде чем усадить за стол, Георгий Павлович подвёл меня к подоконнику.
Там между горшков с геранями стояло блюдечко. Оно было наполнено водой, и в этой воде мерно сокращался округлый кусочек мяса.
— Сердце твоей акулы, — почему-то шёпотом сказал Георгий Павлович. — Чуть подсолил воду, и вот оно бьется…
Мне стало не по себе.
Акулье мясо оказалось деревянистым, невкусным, несмотря на все ухищрения хозяек.
Ночью я несколько раз подходил к подоконнику, зажигал спички. Оно билось, без крови, без вен, без аорт. Таинственно выполняло потерявшую смысл работу.
И этого смысла лишил его я.
Сердце акулы билось ещё сутки! Чем дольше сжимался и разжимался этот трогательно маленький кусочек жизни, тем больше охватывало меня запоздалое чувство вины.
Товарищ Сталин
Он опустил руку с постели, попытался нашарить на ковре письмо с прихваченной скрепкой групповой фотографией.
Очевидно, нужно повернуться на бок, ниже опустить руку. Но для этого требовалось лишнее усилие.
Над изголовьем горел не погашенный с ночи свет. Вчера он перенёс письмо из рабочего кабинета в спальню, чтобы ещё раз поглядеть на фотографию. Если бы не она, аппаратчики не передали бы письмо секретарю и тот не положил бы его в особую папку. Письмо, как это принято, было вынуто из конверта, следовательно, без обратного адреса. В любом случае конверт наверняка остался в отделе писем.
Он всё-таки заставил себя повернуться к краю постели, опустил руку, нашарил письмо на ковре. Снова улёгся на спину.
Голова не то чтобы кружилась, но какая-то дурнота опять расходилась по всему телу. Последнее время он стал замечать, что каждое усилие даётся не без труда, стал ловить себя на том, что заранее рассчитывает каждый шаг, каждое движение…
Вспомнилось, как в прошлом мае он, одинокий старик, пригласил сюда на маёвку Климентия, Никиту, Лазаря и Лаврентия. Сами делали шашлык у костра над ручьём, пили, пели «Сулико», «Смело, товарищи, в ногу». Подвыпившие Никита и Берия отвратительным дуэтом исполнили песенку из «Волги-Волги»: «Отдыхаем — воду пьём, заседаем — воду льем…» Потом всегда моложаво выглядящий Климентий пустился в пляс, стал, словно барышня, кружить с платком вокруг него, Сталина, вызывая на танец, и вдруг остановился, пристально глянул.
Предложил вызвать из дома дежурного врача. Что он заметил, непонятно. Пришлось послать их со всеми их заботами матом.
Но никогда не забыть, как переглянулись они, словно стервятники, почуявшие падаль.
«Февраль кончается, — подумал он. — В эту зиму ни разу не сгребал деревянной лопатой снег с дорожки. И об этом им тоже доложат. Все врачи каждый раз дают им сведения… Лучше не вызывать никаких лекарей. Поднимусь — сам приму какую-нибудь таблетку».
…Вот он, ещё молодой и сильный, сидит в сапогах в тесном окружении стоящих вокруг родственничков. Семейное фото оказалось в чужих руках, черт знает у кого. Погибшая от пули жена Надя Аллилуева. Дети — Светлана и Васька, ещё маленькие. Брат первой жены, Коте, Алёша Сванидзе. Расстрелян в 42-м году. Сын от неё — Яшка. Первенец, так сказать. Опозорил отца, Верховного главнокомандующего: ухитрился попасть в плен к Гитлеру… Другие родственники Аллилуевых. Сгрудились, как куры вокруг петуха. Ещё матери тут не хватает для полного комплекта. Мать тогда была жива. Сидела у себя в Грузии, в Гори, безвыездно. Вязала. Присылала посылки в Кремль.
Он её к себе не приглашал и сам к ней не ездил.
Почувствовал нелюбовь к матери, презрение к ней, с тех пор как, будучи мальчиком, однажды ночью проснулся от скрипа кровати. Показалось, что пьяный отец душит, убивает мать, навалясь на неё, и та как-то странно квохчет. Вскочил, кинулся на помощь. Те тоже вскочили голые, потные.
Потом отец долго драл его широким ремнём по заднице. Мать не вступилась. Уехать от них в Тбилиси, учиться на попа в духовной семинарии было счастьем.
Он ещё раз глянул на фотографию и, открепляя её от письма, с досадой вспомнил, как на днях начальник охраны генерал Власик доложил, что Васька, как всегда пьяный, явился со своими лётчиками-прихлебателями и бабами в грузинский ресторан «Арагви», приказал метрдотелю выкинуть всех посетителей, в том числе каких-то дипломатов. Был очередной скандал…
Скандально начиналось и это письмо, нагло написанное не на пишущей машинке, а от руки. «Товарищ Сталин! Я знаю, что никакие мы не товарищи, и Вам, ”отцу народов”, нет никакого дела до обыкновенного московского старшеклассника. Я читал, что Вы работаете по ночам. Много раз этой зимой ночью ходил вокруг Кремля, надеялся, что Вы, пусть и с охраной, выйдете прогуляться за его стены, и можно будет сказать Вам что-то важное. Но Вы не выходите. Мне даже не удалось увидеть свет ни в одном из окон кремлёвских дворцов. Пересылаю фотографию, которая по праву принадлежит Вам. Её задолго до войны подарила маме Ваша жена. Моя мама врач. Она еврейка. Она никакой не вредитель, не убийца, как пишут сейчас во всех газетах.
Когда мне было девять лет, меня за отличные успехи и примерное поведение наградили в школе книжкой под названием ”Самое дорогое”. Эта книга — посвящённое Вам творчество народов СССР. Вы её читали? По-моему, позор — допускать в отношении себя такую лесть. С тех пор прошла война, послевоенные годы, а лесть продолжает растекаться по всем газетам и журналам, по радио. Вы же неглупый человек. Неужели Вам на самом деле приятно? Или Вы в связи с громадной занятостью не читаете даже ”Правду”? Или так сознательно поддерживается Ваш авторитет? Но это приводит к обратному результату, к карикатуре. Об этом я и хотел Вам сказать, если рядом с Вами нет нормальных, незапуганных людей».
Сталин откинул одеяло, поднялся, отдёрнул на окне тяжёлую штору. Стенные часы показывали начало второго. За окном кунцевской дачи уже начинал смеркаться серый февральский день.
За спиной тихо приотворилась дверь. Всунулась повязанная белым платком голова встревоженной стряпухи.
— Что будете завтракать, Иосиф Виссарионович?
— Яичницу.
— Опять яичницу, Иосиф Виссарионович?
Сталин молча прошёл к застеклённому книжному шкафу, где помещалась часть его личной библиотеки. Раскрыл обе дверцы, оглядел полки, тесно уставленные дарёными книгами. Выдернул из плотного ряда книгу в сером матерчатом переплёте, на котором красными, торжественными буквами было выведено: «Самое дорогое». Полистал.
На глянцевитой бумаге стихи народных сказителей, акынов перемежались цветными фотографиями ковров, где были вытканы изображения товарища Сталина.
Толстым, негнущимся пальцем перевернул скользкую страницу, прочёл:
Рядом на полях его же рукой было написано: «Ха-ха!»
Голова всё-таки кружилась. Чтобы подойти к тумбочке с лекарствами, нужно было обойти стол, за которым он принимал пищу. Стол можно обойти справа, можно и слева. Справа получалось дальше на шаг или полтора.
Он подумал об этом, запихивая книгу обратно в шкаф. Подумал и о том, что пора одеваться. У постели поблёскивали новые шевровые сапоги. И он пожалел о старых, разношенных, со стёртыми каблуками и подошвами.
Так и не добравшись до лекарства, сидел на постели, одевался рядом с измятым письмом.