Мой час решать. В чем просчет? Есть ли просчет? Где ложь? Где трусость? Где слабость? В чем жалость к себе?
Откидываюсь к спинке скамейки. Готов сидеть вот так, не двигаясь. Я один в сквере. Деревья молитвенно вознесли к небу голые ветви.
Но мечта? Неужели мечта может быть ношей?! Почему, когда я атлет, меня особенно ценят? Столько газет, встреч, медалей? Кто я без «железа» и своих мускулов? Куда иду? Только ли усталость предала меня?..
Измучили эти встречи с собой.
Вспоминаю Вену. Там тоже не было надежды. Я засох на первых подходах во всех трех движениях. Харкинсу оставалось лишь подобрать золотую медаль. Однако он заказал вес на пять килограммов выше рекордного. Он добивался чистой победы. Только чистой и непременно чистой. Искал доказательство своего превосходства. Он не из тех, кто подбирает золотые медали…
На всю жизнь запомнил бетонные своды зала. Высокий подиум для помоста. Свежее дерево, затоптанное всеми участниками. Мы соревновались последними. Шестой час подряд…
Я лежал на раскладушке. Надежды отыграться не было. Я играл в невозмутимость. Раскладушкой служили носилки. Я старался не смотреть на толстоватые ручки, выкрашенные в красное.
И Харкинс взял рекорд… почти взял. Штанга, которая уже была наверху, «загуляла», когда судья-австриец Хеффнер собирался засчитать попытку.
В последние минуты таких поединков озлоблен на всех, кто выдумал большой спорт, кто наслаждается зрелищем; ненавидишь себя и долг. Но уже к тому времени я приучил себя ни во что не ставить свои чувства. Если бы я хоть раз дал им волю, вряд ли я был бы атлетом.
Харкинс повредил позвоночник. Он спустился с подиума, улыбаясь, но за кулисами превратился в беспомощного полупарализованного человека. Чтобы притупить боль, он выпил бутылку брэнди. Пришла «скорая помощь». Харкинс отказался от носилок. Бледный и неестественно прямой, он ступал помертвевшими ногами. Банда репортеров снимала это шествие боли и спортивного краха. Газеты обошли фотографии искаженного лица Харкинса…
Я остался чемпионом. Борьба есть борьба. В этот раз не повезло Харкинсу.
Наутро я читал газеты и дивился всеядности этой пишущей братии. Смаковали боль, превозносили мою тактику, а я был просто слаб, лгали ради своих паршивых денег и просто ради удачного словца. Я представлял, как они пишут свои отчеты. Они знают, что если мы есть сегодня, то нас не будет в большом спорте через несколько лет. Я видел, как они пишут. Я видел их в барах, в наших раздевалках и в судейских комнатках, в номерах гостиниц. И я видел других ребят, которым не везло.
Три месяца Харкинс был загипсован с ног до головы. Однако на следующем чемпионате в Берлине Харкинс вместе с Кирком стоял со мной на параде. И его раскаченные плечи не сулили легкой победы. Я не ждал его и был перетренирован. Я готовил новые результаты, еще только готовил. На Кирка меня бы хватило. Но Харкинс!
Уже на разминке я сообразил, в чем дело: Харкинс все тренировки свел в основном к жиму и угрожал мне в моем коронном упражнении – жиме. Я еще не видел у атлетов таких грудных мышц и «дельт». Такие мышцы мог дать только жим лежа. Но Харкинс прибавил и в собственном весе! Это означало, что в жиме я лишался прежнего превосходства, а именно оно давало перевес в мою пользу.
Я выжал на пять килограммов больше своего лучшего результата и все же проиграл. Я проиграл упражнение, в котором Харкинс обычно уступал мне на десять-пятнадцать килограммов!
Мне было тридцать лет, а Харкинсу за сорок, и много за сорок. У него был травмирован позвоночник, а я был молод и здоров. Я физически воспринимал неприязнь зала.
В рывке Харкинс снова накрыл меня! Мои шансы свелись к нулю. Поречьев, пережив потрясение, отказался «менажировать». Его заменил старший тренер Седов. Ему помогал Сашка Каменев.
Тогда в толчковом упражнении я загнал вес на пятнадцать килограммов выше своего рекорда! У меня не было выхода. Повторялся венский вариант, только в роли Харкинса оказался я.
Я в дверях ждал, пока угомонится зал. Глумливая тварь поражения таращилась на меня из зала. Седов втирал в спину пасту. Что-то бубнил Сашка. Массажист подсовывал нашатырь. Ревели динамики, зал, мое сердце, секундомеры на табло.
Но все замерли, когда я шагнул на помост. Я не стал ждать тишины. Во мне вдруг пробудилось то чувство, которое знакомо тем, кто рискует. Сейчас или никогда! Я ощутил ход «железа». Оно ожило – и я шагнул на сцену. Я уже знал, что подниму «железо». Важно было донести, не потерять это ощущение.
Я был пригвожден к помосту всеми прожекторами мира. Неповиновением мышц отзывался во мне каждый враждебный возглас. Я улыбался залу. Я выдавал ему эту обязательную улыбку, но уже никого не видел.
Ни на одной тренировке я даже близко не подкатывался к этому весу. Я знал, что будет в моих руках через несколько мгновений, каким будет ощущение тяжести. Я забыл о публике. Я заставил отречься от жалости к себе и ко всем. Приказал мышцам держать вес, даже если все полетит к черту и я буду трещать. Победа распоряжалась мной. Необыкновенная легкость вдруг легла в мышцы, в мои движения, во все слова и удары сердца.
Я расковал мышцы. Я раскис плетью. Это очень трудно – встретить удар расслабленным, но этого требовал расчет.
Все решил точный посыл с груди. «Железу» некуда было деться.
Остаток той ночи мы просидели с Харкинсом в моем номере. Сначала разделались с бутылкой водки. После Харкинс принес все, что сумел найти у своих ребят. И мы все это прикончили. Как я мог отказать своему товарищу, если он прощался со спортом?..
Я был возбужден и не пьянел. К тому же потерял столько воды за часы борьбы, что вино и виски всасывались мгновенно.
Харкинс просидел в кресле ночь, почти не меняя положения, без пиджака, в расстегнутой рубашке. После соревнований он так и не принял душ – сбежал от репортеров. Шея и грудь у него были забелены магнезией.
Любое движение отзывалось перекатом мышц. Руки устало покоились на поручнях кресла.
Мы сидели за журнальным столиком. Приемник передавал джазовые пьесы. Я запомнил фортепианное соло Оскара Петерсона и неистовый саксофон Чарли Паркера «Птицы». В мускулах вызревала боль перенапряжения – обычная после таких соревнований. Безмятежность ложилась в мускулы, перебирала мускулы, огрубляла мускулы.
Надменность силы сказывалась в повадках Харкинса. Казалось, бог силы позволил себе на одну ночь признать неединственность своих мускулов. К тому времени я уже понемногу научился понимать людей. И я не злился.
Это была ночь, отмеченная в наших судьбах. Ночь из светлых рифм воспоминаний, откровенности, братства силы. Мы странствовали в угодьях сильных. Мы были концом и началом прошлых и будущих удач, свершений и азартом, который был для нас выше расчета. Мы были хмельны борьбой и святостью азарта.
И первым, за кого мы выпили, был Торнтон. Это имя назвал я. Харкинс кивнул в знак согласия. Ричард Торнтон по-настоящему велик. Он единственный, кто не познал поражений. Шестнадцатилетним юнцом я стал свидетелем триумфа Торнтона. И уже тогда я решил, что достану его результаты. Мышцы не обманывали. Кроме мышц, я уже знал кое-что о тренировках. Вернее, знал, что необходимо искать, отрицать. Это самое верное средство – не щадить себя. Кто надеется увидеть свое солнце, должен быть готов к соленым радостям дней. Это следует знать, дабы после не клясть судьбу, не лгать на свое дело.
Разменные монеты моей жизни – крохи познания. В конце концов, они вывели на результаты Торнтона. Однако великий Торнтон уже не выступал. Его отдельные силовые трюки мне не удавались до прошлого года. Полтора десятка лет я примеривался к ним. Я даже начал верить в их недоступность. И это я, который верит лишь в то, что все в этом мире – великое движение и великое изменение. В этом познании не было места кумирам, даже таким, как Торнтон, ибо кумир ставит точку там, где ее нельзя ставить: перед неизбежностью изменений… Да, я сотворил кумира. И я понял: когда слаб, когда очень устал, когда согласен бежать в упряжи затверженных символов, сотворишь себе кумира.