Из соседей на похоронах не было только Семена Сычева. Он и на следствии не давал никаких показаний: еще на рассвете уехал куда-то, чтобы не попасть в свидетели. Так никто, кроме Сычева, и не знал, что Федор ночью рубил землю во дворе. Он прибрал этот факт в памяти, как в свое время, после разгрома банды, утаил наган, засунув его под застреху на всякий случай. Может, еще пригодится.
А зима вихрила и морозила. Иной раз метели по трое суток мутили белый свет. Тогда за кормом корове можно было идти в ригу только держась за веревку, привязанную к задним воротам. Иначе пропал: собьет, закрутит и заведет за ригу, а там — поле, степь, погибель. Так ведь и замерзли в Паховке в ту зиму два человека. А то морозы нажимали на землю так, что коровьи мерзляки подскакивали вверх, звучно, с выстрелом. В иной вечер такая тишина стоит на селе, что скрип чьих-нибудь валенок слышно за километр. Ну и морозы были в тот год! Бывало, в хате неожиданно так треснет бревно, что любая хозяйка вздрогнет, испугавшись, перекрестится и скажет:
— Свят, свят! В бревно нечистый залез.
— Зима снежная да холодная — десятина плодородная, — говорили старики.
А дед Матвей Сорокин говорил так:
— Что зима! Разве ж это зима! Вот в старину были зимы так зимы. Ворона на лету мерзла! Во! Летит, летит и — шлеп! — во двор. Подойдешь: готова! Замерзла начисто. Каюк вороне. Вот то — зима!
Сколько в этом правды, трудно сказать. Но дед Матвей так говорил. Он любил вспоминать, удивляя молодежь.
К избе-читальне и в ту зиму тропки вели со всех сторон паутинкой. Молодежи идти больше некуда — вот и протоптали. Кстати, кроме чтения там и пели, плясали, декламировали стихи. Заправлял этим делом Ванятка Крючков, секретарь РКСМ. Зимой, в пургу и морозы, в избе-читальне всегда горел огонек.
Неизгладимый в памяти милый огонек! Он и теперь, спустя много лет, все так же дорог каждому — и тому, кто взрослым приносил к нему букварь с первой строкой «Мы не рабы. Рабы не мы», и тому, кто учил других по этому букварю. Ой как много сделал этот огонек для целого поколения!
— Ну, Матвей Степаныч! — восклицал шестнадцатилетний Володька Красавица. — Я ж написал на доске «рабы», а ты читаешь «бары». Это ж «бы», а не «ры». Вот: видишь?
— А как же — вижу, — отвечал Матвей Степаныч Сорокин. — Вижу. А губы не дружны. — При этом он теребил большим пальцем губы. — Одна — на «ры», а другая — на «бы». Вот так, — и он показывал, как это все у него происходит. И вздыхал. А потом, вдруг просветлев, догадывался: — Дак у «ры» хвост вниз, а у «бы» — вверх, и серпочком. Чего ж ты мне не сказал, Володька, заранее?
— А я тебе учитель, что ль, какой? Я — шеф, и больше ничего. Обучу тебя — грамоту мне дадут, не обучу — срамота нам обоим. Ты уж учись, дед Матвей, пожалуйста.
— Ты мне скажи точно: газеты буду я тогда читать?
— Будешь, — уверенно отвечал Володя.
— Ох! Труда-то, труда сколько! — вздыхал снова Матвей Степаныч. — Ну, давай. Начали: «Мы-ы не… ба-а-ары-ы»… — потянул он.
— Да «не рабы»! — воскликнул Володя.
— Не буду так читать! — осердился совсем Матвей.
— Ну почему же?!
— А потому: лично я, Сорокин Матвей, никогда рабом не был. И об чем речь. Бар знавал, а рабом у них не был. В тряпках всю жизнь проходил, а — не был. Чего ты понимаешь, Володька, — чего читать, а чего не читать!
— Тебе ж надо сначала научиться читать, а потом думать, — беспомощно убеждал Володя.
— А я буду сперва думать, а потом читать.
Володя становился в тупик. Но старался, старался.
Когда же кончался урок, то Матвей Степаныч говаривал так:
— Трудно нам с тобой обоим, Володька.
Этой фразой он заканчивал почти каждый урок. Однажды Володя так и сказал ему:
— Конечно, трудно. А как же? Ты ж темный, как… сурок.
— Ну, ну! Ты! — возвысил голос Матвей. — А то вот дам подзатыльник — и грамоту забудешь. — Потом все-таки проворчал: — Завтра-то приходить вечером аль днем?
И все это было. И все тянулись вверх. С громадным усилием, но тянулись. Серая, рваная черноземная Россия стояла у ворот своего будущего. Только-только встала она на ноги после войны, бандитизма, голода и разрухи.
Был январь.
Во второй половине месяца помягчело, сдало. Уже можно стало показать нос на улицу, не боясь его отморозить, а в иной день даже и без рукавиц пойти. Дед Матвей так и определял температуру:
— Так, примерно, на полградусника, не больше. Вполне допустимо.
Он, конечно, знал, что градусник существует, но никогда ему не приходилось им пользоваться. Если у него спрашивали шутя: «Какая температура у человека?», то он отвечал: «Я не больной». Он был убежден, что температура бывает только у больных, а морозы градусник показывает частями — в полную силу, в полмороза, в четверть мороза. Володя, может быть, был прав: «Темный, как сурок». И Матвей Степаныч страстно захотел не быть темным. Так человек, проснувшись, вдруг видит, что проспал, и начинает спешить, спешить, чтобы не опоздать, наверстать. Но можно ли наверстать уже прожитую жизнь?
А жизнь шла. Со стороны могло казаться, что глухое селишко, заметенное метелями в степи, жило спокойной жизнью, люди вставали рано, ели, работали и потом снова ложились спать. И только. Ребятишки катались на салазках с крыш, засыпанных снегом доверху, так же, как и сто лет тому назад. Но это только казалось. Знали, болел Ленин. Вот выздоровеет — скажет: может Матвей наверстать прожитую жизнь или не может, и будет у него лошадь или не будет; или так и надо, чтобы у Сычева было несколько лошадей, а у Матвея ни одной. Выздоровеет — скажет.
Думал об этом и Федор. Думал и Андрей Михайлович. А Сычев рассуждал так: «Он им скажет, Ленин, этим „разным“. Выздоровеет — скажет. Без богатого мужика с голоду подохнуть можно».
Внутри село волновалось, беспокоилось. Так вода задолго до кипения уже движется в сосуде, беззвучно, незаметно.
А зима шла, как и обычно.
Однажды Федор сидел дома и читал. Зинаида чинила одежду. Они только-только зажгли керосиновую лампу и принялись каждый за свое вечернее дело. Миши дома не было. Вдруг кто-то беспокойно затопал валенками в сенях и рванул дверь. В избу вместе с клубами морозного пара ворвался Андрей Михайлович Вихров. Федор подумал, что он болен: лицо осунулось, потемнело, шапка сползла набок. Он чуть постоял у двери, медленно подошел к Федору и беспомощно опустился на лавку.
— Что с тобой? — спросил Федор, предчувствуя беду.
Андрей сразу не ответил. Он зашевелил губами, стащил непослушной рукой шапку. Зинаида подошла к нему. Федор встал в недоумении. Андрей наконец выдавил из себя три слова:
— Федя… Ленин… умер!
Умер Ленин.
Федор стоял на одном месте и смотрел в темное окно. А в темном окне ничего не было видно. Он смотрел в свою душу, обернулся назад, на свою жизнь, полную страданий и отчаяния.
Ленин умер!..
Откуда же послышался такой незнакомый голос?.. Зинаида и Андрей повернули голову к Федору: это он сказал, сипло, придушенно, с выдохом:
— Как же теперь?! Андрей Михайлович, а?!
Зинаида зарыдала.
Вошел Ваня Крючков. Сел. Опустил ладони меж коленями. И он вспомнил свою сиротскую и безрадостную жизнь. И почему это у молодого и сильного избача так заболело, закололо сердце! Но избач не должен забывать, что он — избач. Поэтому Ваня встрепенулся и спросил у всех сразу:
— Что будем делать?
— Утром народ надо собрать, — ответил Андрей Михайлович.
И никто больше ничего не сказал. Сидели до полночи. А в полночь Ваня опять спросил:
— Пойдемте?
И все знали, куда надо идти: все пошли в избу-читальню.
Зинаида обшивала черной каймой красный флаг. Федор с Володей украшали портрет Ленина искусственными цветами и черными большими бантами. Ваня писал на красной материи черными буквами: «Вечная память, великий человек!» В эту ночь они делали то, что подсказывало сердце.
Андрей ушел к себе, в сельсовет, сел за председательский столик и думал, думал. Потом вернулся в избу-читальню и сказал Ване, присмотревшись к его работе: