Уходя от нас, окончив школу, становились такими, в чью среду попадали. Серая тупая сила брала верх? Или это была приспособительная реакция? Спасительное притупление души, когда надо брать на себя другие, отнюдь не возвышенные функции? Изнурительный неинтересный труд, смирение, рождение детей, увядание до старости, смирение — смирение и смерть… Но ведь и мы были людьми тоже! Правда, подобных нам оставалось так мало — ничтожно мало, мы были рассеяны в огромной массе, и нас заставляли жить по чужим меркам. Нас, а не наоборот! И вот они-то как раз, воспринимавшие мир иначе — все видевшие черным или белым и часто путавшие даже эти два цвета, — были для меня вязким, бесчувственным, далеким и чужим океаном… Непонятный по своей сути, колеблющийся по нелепым законам, — он подступал все ближе… Когда же, наконец, вспомнили и про нас и учителя выслали в отдаленный степной район, я поняла, что теперь до самого горизонта — только этот океан. Я осталась совершенно одна.

Шли месяцы — я уже не чувствовала себя равной со «зрячими». Я пала духом; не видя цели, теряла силы. Уставала физически: от суеты бесконечного дня, от метания туда-сюда, работы в шахтах, от поездок в дымных, забитых людьми душегубках. От смога, от боли, от усталости… Здесь немыслимо было то, к чему я привыкла с детства — тот образ жизни, тот круг занятий, для которого требуется особое состояние души: для чего надо всегда сохранять свежую голову, давать пищу уму, питать сознание необходимой энергией, рождающейся от общения с себе подобными и с природой. Получался замкнутый круг. Человек не мог совершенствоваться, быть вместе с природой и черпать из нее необходимые для этого силы. И природа гибла вместе с человеком. Жизнь попросту делалась невозможной…

Я храню в памяти вычитанные где-то Вольфом слова о том, что если великое дело покоится на слезах и страданиях хотя бы одного существа, то дело это не может быть великим. Гуманно ли пробуждать у общества разум, надеясь, что большинство будет счастливо постоянно и только меньшинство останется страдать? Может ли быть хорошо кому-нибудь, если сытость куплена ценой культуры? Можно ли считать это общество справедливым… теперь или в будущем? И станет ли оно таким? Способны ли помочь себе сами люди, заставляющие страдать других? Ведь мы им уже не поможем — мы, позволившие неумелостью своих действий затянуть эволюцию на века. Мы расплачиваемся за свой грех.

Вновь и вновь повторяю я в памяти слова Вольфа… И опять примеряю их истину к своему миру. И прокручивая заново ленты воспоминаний, повторяю мысль, мучившую еще тогда…

Я чувствую, что там, впереди, всем предстоит более страшное, нежели просто пустота; и тогда нечто, куда более жуткое, чем сила самовлюбленной обывательщины, вырастет из глупости и пустоты, если сами люди не сумеют задуматься. Не изменят своих позиций. Не создадут чего-то лучшего, особенного, как, например, случилось на Земле, — не сотворят собственного чуть-чуть «христианства», о котором любит говорить Карин, чуть-чуть «толстовства», о котором вспоминает Вольф… Ибо в области пониженного давления, как в бездонной яме, собираются самые черные тучи…

Но тогда мне было не до абстрактных рассуждений. Вдруг стали приходить массовые известия о смертях сосланных «щупачей»… Однажды я увидела во сне, что заболела желтой лихорадкой. Утром обнаружились первые признаки начинающейся болезни. Это было непонятно. Потрясенная этим, я, как всегда, спустилась за почтой и, механически заглянув в корзинку для писем у входной двери, сперва даже не удивилась, что конверт со знакомым штампом подписан чужим почерком.

Я развернула серый листок. Чужие буквы плясали перед глазами. В трех строчках коротко сообщалось, что мой учитель скончался от воспаления легких.

О, еще вчера, получив подобное письмо, я бы лишь рассмеялась, не поверив столь наглой подделке! Ведь ни один «щупач» не умирал от воспаления легких. И никто из них не умирал в таком возрасте — без собственного на то желания.

Да, я все поняла. Желтой лихорадкой тоже не мог заболеть ни один «зрячий»… пока оставался самим собой.

Я схватила только дыхательную косынку, которой всегда обматывалась по привычке, выходя в город, и, одетая по-домашнему, выбежала на крыльцо. Дрожа от озноба, я долго бежала куда-то без всякой цели — по задымленным улицам, дыша сквозь спасительную ткань косынки. Я молила небо послать мне безумие — чтобы уснул мой мозг, чтобы больше ничего не знать, не ощущать, не помнить… Я просила смерти — у судьбы, у природы, у справедливости. У случайной машины… Навстречу мне валили толпы… С непостижимой быстротою исчезали в жерлах шахт — решительно, целеустремленно… Я продиралась сквозь них, и вновь мне казались нелепыми законы и порядки людей. Как поймешь цели и поступки того, что кажется бессмысленным тебе в своей сути?

И в то же время я им завидовала, завидовала той простоте, в какой им день за днем являлся мир. Ибо они были первозданно счастливы по пустякам, не видя истинных масштабов поразившего их всех несчастья. Но и в несчастьях не замечали они тех подспудных течений, что могли бы порождать надежду и вместе с нею пусть и робкую, но обоснованную радость, а потому и отталкивались вообще от всякого страдания, не подпуская его в свой мир. Все палки были для них об одном конце…

Видно, попросту кончилось время и кончились силы — у тех, кто когда-то претендовал на все, но не сумел сохранить даже малость. И нелепо теперь задавать вопрос — кто виноват? Это надо было делать раньше. И если уж не задумались вовремя, то надо ныне либо пожинать плоды безмыслия и все терпеть, либо, не мучаясь зря, сразу уходить. Ибо надежды больше нет — мы сами ее похоронили. Таким, всем «зрящим» — надо умирать в младенчестве. Другое время наступило — для других людей…

Я все дальше брела по загазованным, пыльным улицам. Позади остались шахты, районы серых трущоб… Хотелось убежать от всего этого, не видеть никогда… И это страшное чувство тупика, полнейшего бессилия: я ничего уже не могла изменить… Именно я!

Конечно, это был момент слабости. Мне больше не хотелось жить… А правильней — доживать: если все мои способности были утрачены, меня ожидали месяцы в переполненном изоляторе. Лечения желтой лихорадки не существовало. Месяцы бесцельного, тупого угасания…

Мое последнее воспоминание — это парк. Унылый, заброшенный, совсем не похожий на тот, в котором я росла. Погибающие деревья и пыльные листья засохших кустов. Я смотрю в мутное, словно выцветшее небо. Медленно кружат белые каркающие птицы. За высохшими верхушками похожих на сосны деревьев — черные дымящие трубы. И рядом мраморная голова статуи, сделанная в современном стиле каким-то бездарным скульптором. Не помню, чей памятник. Его перенесли сюда с площади год назад, когда устанавливали новую статую очередного правителя. Стоит среди леса неизвестно для чего… Чем думал себя увековечить?

Я спокойна. Делаю глубокий вдох и, словно трогая натянутые струны, нащупываю ниточку к дыхательному центру. Пульс замедляется. Коченеют сначала ноги, и веет теплом от деревянной скамейки. Синеет ноготь на большом пальце руки, и жилка, трепещущая под ним на запястье, перестает пульсировать. Мерзну, боюсь удушья. Но его почему-то нет, только тянет в сон и сладко кружится голова. Мелькают в глазах деревья, так похожие на сосны, но слишком уж коренастые, будто собравшие последние силы, чтобы выжить там, где все задыхалось. Все вертится — небо, дым, трубы. И — гигантская белокаменная голова… Как некий итог всей жизни… уродливая и бессмысленная, быть может, вытесанная из глыбы, что когда-то в детстве глядела на меня глазами мраморного истукана… Того самого, что за миллионы лет стал похожим на человека. Белая Галерея Предков… Я готова ко всему. Минута растягивается. Хочу, чтобы все поскорее кончилось. Уже ни на что не надеюсь, но где-то в глубине души еще не меркнет свет и видится глазами ребенка Галерея Предков — и мраморных, и подлинных, живых — и проскальзывает мысль, которая слишком часто мучила в прежней жизни: «Как много и бессмысленно они страдали! Неужели все было зря?» И я прошу судьбу поскорей послать мне конец или все-таки… все-таки — изменить его… Если хоть что-нибудь было не напрасно…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: