К ее удивлению он яростно снова привлек ее к себе:
— Боже милостивый, нет, никогда, никогда. Я бродил всю ночь. Я только что, наконец, пришел в себя. Тогда я был безумен… безумен.
Она попробовала остановить его.
— Тогда что же? Что ты…
Прежде чем она успела добавить еще хоть слово, он прервал ее, голос его дрожал от волнения.
— Людмила. Жена Милоша. Я сошел с ума, я был непростительно, невероятно безрассуден, — опять повторил он. — Вчера Людмила сделала аборт. Я устроил это. То был мой… наш… ребенок. Милош обо всем узнал. Должно быть, он видел нас вместе. Он явился туда, чтобы уличить ее, чтобы убить ее. Наверное, он убил бы и меня, если бы ему предоставилась такая возможность.
Бенедикт попытался удержать ее, но она отчаянно вырывалась, криком изливая свою боль, неверие, ненависть. Через всю комнату она бросилась к окну, рывком отдернула занавески и силилась открыть окно, чтобы найти там, внизу, свою смерть, не желая жить ни минуты после того, что только что услышала.
Он силой оттащил ее прочь и попробовал, поцеловав, отнести на постель, но она царапалась, билась и кричала в его объятиях.
— Не прикасайся ко мне, не прикасайся. Как ты мог, как ты мог, с какой-то жалкой прислугой… убирайся, убирайся… Боже, какой позор… позор…
— Прости меня, о, пожалуйста, Хани, прости меня. Если для тебя это важно, я никогда не прощу себя…
Больше часа она кричала и рыдала, вновь и вновь порываясь к окну, тогда как он умолял ее о прощении и просил дать ему еще один шанс.
В половине десятого, когда она, совершенно измученная, лежала на кровати и тихо плакала в подушку, раздался стук в дверь. Принесли завтрак Хани. Бенедикт открыл дверь. Жизель так и подскочила от неожиданности, увидев хозяина и мрачное выражение его лица.
— Простите, сэр, я не знала, что вы вернулись. Мадам будет завтракать сейчас, или мне прийти попозже?
— Дай мне поднос.
Жизель замялась.
— Сэр, тут записка от Милоша, сэр, вместе с газетами. Он говорит, что хотел бы увидеться с Мадам утром, как можно скорее, что-то насчет Людмилы, сэр. Похоже, он чем-то очень расстроен.
— Я займусь этим, Жизель. Передай Милошу, что я приму его в кабинете чуть позже.
— Да, сэр.
Едва дверь закрылась, как Хани села, выпрямившись на постели; лицо ее распухло, было покрыто красными пятнами от слез.
— Подай мне записку, — холодно промолвила она.
Бенедикт вручил ей записку. Она молча прочла, разорвала ее в клочки, а затем вновь заползла под одеяло.
Спустя несколько минут она заговорила, голос ее звучал приглушенно:
— Итак, ему не удалось убить эту суку. Где она сейчас?
— В пансионе, который содержит доктор, там, в Нью-Джерси.
— Я не желаю больше видеть никого из них. Я хочу, чтобы они сейчас же убрались из моего дома, сию минуту, сию секунду. Понятно? Я хочу, чтобы их уволили, выкинули на улицу со всем имуществом. Я не желаю, чтобы их имена даже упоминались в моем присутствии. Заплати им, сколько должен, коль скоро ты должен, но вышвырни их отсюда вон… вон… на помойку.
— Да, Хани. Дорогая, сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?
Он попробовал откинуть одеяло с ее лица, но она не позволила.
— Не знаю. Я не знаю. Дай мне побыть одной, мне слишком больно, оставь меня одну. Скажи Мэри Би, чтобы она отменила все-все встречи. Скажи ей, что я умерла.
— О, Хани…
Ей послышались слезы в его голосе. Ей не стало легче; она не сомневалась: сколько бы он ни страдал из-за того, какое горе причинил ей, она будет страдать намного больше.
В некотором смысле то, что она сейчас сказала, — чистая правда. Прежняя, беспечная оптимистка Хани Тауэрс умерла. Возможно, появится новая миссис Тауэрс, более сильная, любимая гораздо больше, но на это понадобится много-много времени, если такое вообще когда-нибудь произойдет.
В дверь снова деликатно постучали. На пороге стояла взволнованная Жизель.
— Простите, сэр, но Милош настаивает, что ему нужно сначала поговорить с миссис Тауэрс. Он заявляет, что не уйдет, пока не поговорит с ней, сэр. Не знаю, что на него нашло, сэр. — Жизель сама была готова расплакаться.
Хани отбросила одеяло и ринулась к двери, выкрикивая так громко, что Жизели не потребовалось повторять ее слова Милошу, ждавшему внизу, в холле.
— Убирайся отсюда вместе со своей шлюхой, ты уволен. Убирайтесь из моего дома и никогда не попадайтесь мне на глаза, вы оба! — Последовала пауза, а потом Хани снова завопила: — Немедленно забирай с собой пожитки своей потаскухи. И чтобы она даже близко не подходила к этому дому, или я вызову полицию. Вон! Вон! Вон!
Лондон, 1951
В автобусе, по дороге в салон, находившийся на Графтон-стрит, Людмила прочла сначала статьи в «Таймс», а затем в «Дейли телеграф» о демонстрациях коммунистов в Париже, устроенных специально по случаю визита генерала Эйзенхауэра в качестве первого начальника штаба верховного главнокомандующего объединенными вооруженными силами НАТО в Европе, «детища Северо-Атлантического блока, щита безопасности Европы», как писала «Таймс». «Неважно, что около трех тысяч коммунистов вышли на демонстрации протеста против меня, — цитировала «Дейли телеграф» слова Эйзенхауэра. — Гораздо важнее, чтобы не было трех тысяч или даже трехсот французов, которые выступили бы на демонстрации в мою поддержку».
Людмила читала международные новости, чтобы отвлечься от мыслей о предстоящей важной встречи. Она приобрела такую привычку в течение последнего страшного года, это был способ заставить себя сравнивать ужасы и тяготы, убийства и увечья — одним словом, тот кошмар, творившийся во всем мире, с тем, что выпало на ее долю.
«Я подвожу итоги», — записала она примерно месяц назад в своем дневнике, который начала вести, приехав в Лондон, стараясь построить какие-то планы, чтобы попытаться преуспеть в жизни. Она всегда делала записи на чешском языке, постоянно опасаясь, что кто-нибудь случайно может однажды узнать, через что она прошла. «Мне почти двадцать пять лет, я здорова, у меня есть перспективная работа. Я материально обеспечена, при условии что буду жить на свое жалованье и не начну тратить сбережения, отложенные на будущее. Я живу в свободной, демократической стране, у меня непритязательная, но уютная квартира, и прежде всего я доказала, что могу жить одна. Счастливо? Конечно, намного, намного счастливее, чем в ту пору, когда меня связывали невыносимые отношения с мужем, которого я, очевидно, никогда не любила».
Еще не пришло время, ее рана была еще слишком глубока, чтобы она могла высказать на бумаге, что думает о Бенедикте Тауэрсе. Она упорно отказывалась видеть его, пока он устраивал ее отъезд в Европу, и точно так же она теперь прилагала все усилия, чтобы никогда не думать о нем. Она не ответила на одно длинное письмо, которое он прислал ей, когда она только приехала в Лондон. Зачем? Она не нуждалась в объяснениях, почему он принял такое решение. Она жила в его доме; она понимала лучше кого-либо другого, чем это было для него и почему он не смог все бросить. Это лишь усиливало ее презрение и гнев в равной степени как на свою глупость и веру в «любовь», так и на его непростительную слабость.
Она категорически отказывалась устанавливать телефон (в любом случае это было довольно сложно осуществить в Лондоне, все еще преодолевавшем послевоенную разруху), опасаясь, что однажды она услышит его голос в трубке и снова окажется в ловушке.
Сначала ей было невыносимо тяжело; сейчас мало-помалу она начинала чувствовать себя немного лучше, хотя ее выздоровление протекало медленно. Боль больше не терзала Людмилу, но иногда неожиданно возвращалась, поразив в самое сердце, когда она слышала какое-нибудь случайное замечание, видела затылок незнакомого человека или название фирмы «Тауэрс фармасетикалз» в газетах, или на этикетках, или во сне.
Людмила пообещала себе, что однажды — и довольно скоро, как она надеялась, — Бенедикт не сможет ее найти, а она перестанет думать каждый раз, когда звонят в дверь, что это он. Она сделала первый шаг к независимости, бросив работу, которую он ей нашел, в самом престижном аптекарском магазине или «аптеке», как называли англичане фешенебельный универмаг на Уигмор-стрит, известный как «Джон Белл и Кройдон».