— Если пастухи исчезли, — возразил мой друг, — если литература утратила этот лживый идеал, который был ничуть не хуже нынешнего, то не означает ли это, что искусство бессознательно стремится нивелировать себя и приспособиться к любому уровню образованности? Не кажется ли тебе, что мечта о равенстве, зароненная в общество, прививает искусству грубость и пылкость, чтобы оно могло пробуждать инстинкты и страсти, присущие каждому человеку, независимо от его положения? Конечно, до правды в искусстве еще далеко. В нарочито обезображенной действительности ее не больше, чем в расфранченном идеале, но ее, безусловно, ищут, и чем хуже ищут, тем сильнее жаждут найти. Посуди сам: драма, поэзия, роман сменили пастуший посох на кинжал и, выводя на сцену сельскую жизнь, в известной мере придают ей подлинность, которой так недоставало пасторали в прошлом. Однако поэзии здесь нет, и я сожалею об этом; пока что я не вижу способа показать идеал сельской жизни без румян или, напротив, без черных красок. Насколько мне известно, ты не раз об этом подумывал, но ждет ли тебя удача?
— Не надеюсь, — ответил я. — Я не нашел подходящей для этого формы и, глубоко чувствуя сельскую простоту, не знаю, каким языком ее выразить. Если землепашец заговорит у меня так, как говорит в жизни, мне придется снабдить книгу параллельным переводом для цивилизованной публики; если же он заговорит как мы, я создам нечто немыслимое — человека, которому должен буду приписать несвойственный ему образ мыслей.
— И если бы даже он заговорил у тебя так, как говорит в жизни, твой собственный язык вперемешку с его речью создавал бы на каждом шагу неприятный контраст по-моему, за тобой водится этот грех. Ты изображаешь крестьянскую девушку, называешь ее Жанной и вкладываешь ей в уста слова, которые она, пожалуй, и может сказать. Но сам-то ты романист, добивающийся, чтобы и твои читатели прониклись тем восхищением, с каким ты работаешь над этим образом, — сам-то ты сравниваешь ее с друидессой, с Жанной д'Арк и еще бог знает с кем. Твои чувства и речь, соседствуя с ее чувствами и речью, создают впечатление той же разноголосицы, что и столкновение кричащих тонов на картине; таким путем мне не вжиться в натуру, даже если я буду идеализировать ее. Правда, в «Чертовом болоте» у тебя получился гораздо более правдивый набросок. Но мне и этого мало; автор там все еще иногда высовывает нос наружу; там есть авторская речь, говоря выражением Анри Монье, художника, сумевшего остаться правдивым даже в шарже и, следовательно, решившего поставленную перед собой задачу. Я знаю, твоя задача не менее трудна. Но ты должен пробовать еще и еще, пока не добьешься своего: всякий шедевр есть не что иное, как удачная попытка. Утешься же, не беда, что у тебя не получаются шедевры; главное — честно стремиться к этому.
— Я заранее утешен, — ответил я, — и если ты настаиваешь, вновь попытаюсь взяться за дело; посоветуй только — за какое.
— Вчера, например, — сказал он, — мы были с тобой на посиделках на хуторе. Коноплянщик до двух часов ночи рассказывал там всякие истории. Служанка кюре вторила ему или поправляла его: у этой крестьянки уже есть кое-какое образование; сам он, правда, человек темный, но зато богато одаренный и на свой лад красноречивый. Вдвоем они рассказали нам одну быль, довольно длинную и смахивающую на семейный роман. Ты ее запомнил?
— Превосходно и могу дословно повторить на их же наречии.
— Нет, оно потребует перевода; писать надо по-французски, не позволяя себе ни одного местного словечка, кроме тех, которые настолько понятны, что читателю не потребуется примечание.
— Я вижу, ты навязываешь мне работу, от которой недолго рехнуться: сколько раз я ни брался за нее, у меня всегда потом оставалось лишь недовольство собой да сознание своего бессилия.
— Неважно! Ты опять возьмешься за нее: я ведь знаю вас, художников; вас вдохновляют только трудности, что достается без мук, то вам не удается. Ну, давай-ка расскажи мне историю найденыша, но только не в том виде, в каком мы ее с тобой слышали: там это был рассказ для здешних умов и ушей, хоть в своем роде и образцовый. А ты мне изложи ее так, словно справа от тебя сидит парижанин, говорящий на современном языке, а слева — крестьянин, в чьем присутствии ты не желаешь произнести ни одной фразы, ни одного слова, которых он не в состоянии понять. Короче: ради парижанина говори ясно, ради крестьянина — просто. Один станет упрекать тебя в бесцветности, другой — в неизящности. Но с тобой буду и я, пытающийся понять, каким образом искусство, не переставая быть им для всех, может постичь тайну первобытной простоты и передать уму разлитое в природе очарование.
— Значит, мы сделаем этот набросок вдвоем?
— Да, потому что я буду останавливать тебя там, где ты собьешься.
— Тогда присядем на этом поросшем тимьяном пригорке. Но раньше позволь мне спеть несколько сольфеджио, чтобы прочистить себе горло.
— Вот так новости! Я и не знал, что ты поешь.
— Это просто метафора. Мне кажется, прежде чем браться за работу над произведением искусства, следует припомнить какой-нибудь сюжет, который мог бы послужить тебе образцом и привести тебя в соответствующее расположение духа. Так вот, чтобы приготовиться к тому, чего ты от меня, требуешь, мне нужно рассказать историю собаки Бриске. Она коротка, и знаю я ее наизусть.
— Что это такое? Не припоминаю.
— Это первое сольфеджио для моего голоса, сочиненно Шарлем Нодье, который пробовал свой голос на все возможные лады; большой, на мой взгляд, художник, он не стяжал той славы, какой заслуживал, потому что сделанные им бесчисленные попытки чаще оказывались неудачными, чем успешными; но если человек создал несколько шедевров, пусть даже самых коротеньких, следует увенчать его лаврами и простить ему ошибки. Итак, о собаке Бриске. Слушай.
И я рассказал другу историю болонки; она растрогала его до слез, и он объявил ее шедевром в своем жанре.
— Эта одиссея бедной собачки Бриске того и гляди отобьет у меня всякую охоту браться за дело, — сказал я ему. — Весь рассказ уложился меньше чем в пять минут, и все же в нем нет ни одного промаха, ни одного недостатка; это бриллиант, отшлифованный лучшим гранильщиком на свете, потому что в литературе Нодье был прежде всего ювелиром. У меня нет его умения, и мне поневоле придется воззвать к чувству. К тому же не могу обещать, что буду немногословен, и заранее предвижу, что моему наброску недостанет первого из всех достоинств — мастерства и краткости.
— Дальше, дальше, — бросил мой друг, которому наскучили мои предисловия.
— Итак, вот история Франсуа-найденыша, — продолжал я, — и я попробую дословно повторить ее начало. Как раз на этом месте в разговор вступила Моника, старая служанка кюре.
— Минутку, — перебил мой строгий слушатель. — Остановимся на заглавии. Найденыш — не очень литературное слово.
— Нет уж, извини, — возразил я. — Словарь действительно объявляет его устарелым, но оно употребляется у Монтеня, а я не считаю, что я больше француз, чем великие писатели, создавшие наш язык. Короче, я озаглавлю свою повесть не «Франсуа-подкидыш», не «Франсуа-приемыш», а именно «Франсуа-найденыш», то есть ребенок, найденный и взятый на воспитание, как говорили раньше по всей стране, а в наших краях говорят и поныне.
I
Однажды утром, идучи через луг к ручью, чтобы кое-что постирать, Мадлена Бланше, молодая мельничиха из Кормуэ, увидела, что у ее плотика сидит мальчуган и играет соломой, которую прачки кладут себе под колени. Приглядевшись к ребенку, Мадлена Бланше удивилась, что он ей незнаком: в этих краях еще не проложили большой дороги, а значит, и встретить можно было, лишь местных жителей.
— Ты кто, сынок? — спросила Мадлена Бланше малыша, который доверчиво посмотрел на нее, но, казалось, не понял вопроса. — Тебя как зовут? — продолжала она, усадив его сбоку и опускаясь на колени, чтобы стирать.