Наконец Сара вернулась с прогулки; леди Маубрей заметила, что племянница непривычно бледна, а голос ее дрожит. Смертельный страх сжал сердце Метеллы. К обеду Сара явилась с заплаканными глазами и вечером была так печальна и удручена, что леди Маубрей не выдержала и осведомилась, как она себя чувствует. Сара ответила, что нездорова, и просила разрешения уйти к себе.
Тогда леди Маубрей пожелала разузнать о прогулке у Оливье. Он со спокойствием совершенного неведения рассказал ей, что в продолжении первого часа Сара была очень весела, что затем они поехали шагом, разговаривая между собой, что она не жаловалась ему на какое-либо недомогание и что бледность ее он заметил, лишь воротясь, когда на это обратила внимание леди Маубрей.
Метелла простилась с Оливье и, беспокоясь о девушке, направилась к ней, но, прежде чем войти, заглянула в комнату сквозь притворенную дверь. Племянница что-то писала. При первом же легком шорохе, произведенном Метеллой, она вздрогнула, отбросила перо и схватила и руки книгу, однако раскрыть ее не успела — рядом стояла леди Маубрей.
— Ты пишешь, дитя мое? — спросила она строго, но не без нежности.
— Нет, тетушка, нет! — воскликнула в необъяснимом замешательстве Сара.
— Девочка моя, неужели ты способна солгать мне?
Сара потупила голову и вся затрепетала.
— Что ты писала сейчас? — произнесла с убийственным спокойствием леди Маубрей.
— Я писала… письмо, — проговорила Сара в сильнейшем волнении.
— К кому же, дорогая моя? — спросила Метелла.
— К Фанни Харст, моей подруге в монастыре.
— Что же тут предосудительного? Зачем тебе понадобилось прятать письмо?
— Я ничего не прятала, тетушка, — возразила Сара, пытаясь овладеть собой. Однако ее растерянность не укрылась от сурового взора леди Маубрей.
— Сара, — сказала ей Метелла, — я никогда не следила за твоей перепиской. Я так доверяла тебе, что сочла бы для тебя оскорблением требовать твои письма на просмотр. Но если б я могла вообразить, что ты от меня что-то утаиваешь, я бы добилась твоего чистосердечного признания, ибо полагала бы это своим долгом. Ныне я вижу, что у тебя и в самом деле есть какая-то тайна, и я требую открыть мне — какая.
— О тетушка! — воскликнула Сара сама не своя.
— Сара, — продолжала Метелла кротко и вместе с большой твердостью, — если ты не желаешь говорить со мной искренно, я могу подумать, будто в душе твоей живут недобрые чувства. Вынуждать у тебя правду я не хочу, ибо ничто так не претит моей натуре, как насилие над чужой волей. Но когда я уйду сейчас из твоей комнаты, сердце мое будет разбито от мысли, что ты не заслуживала ни моей любви, ни уважения.
— Тетя, родная! О! Матушка моя, не говорите так! — вскричала мисс Маубрей и с плачем упала на колени перед Метеллой. Боясь, тронуться ее отчаянием, Метелла вырвала у племянницы свою руку и, скрепившись, ответила холодно:
— Итак, мисс Маубрей, вы отказываетесь отдать мне то, что писали?
Сара повиновалась, хотела что-то вымолвить, но упала почти без чувств в кресло. Леди Маубрей преодолела низменное желание прочесть письмо тут же и уступила побуждению противоположному, более благородному: кликнула горничную Сары и велела ей позаботиться о юной госпоже. Сделав это, она бросилась к себе в спальню, заперлась, и глаза ее забегали по строчкам письма. Оно начиналось так:
«Я давно уже обещала тебе, dearest Fanny[2], открыть свою тайну. Настало мне время сдержать слово. Я не смела доверить бумаге предмет столь важный, пока не нашла способа переслать письмо с верной оказией. Нынче случай благоприятствует мне, и я могу прибегнуть к посредству лица, которое часто бывает у нас, а теперь едет в Париж. Человек этот охотно взялся отвезти тебе от меня собрание минералов и небольшой гербарий. Он вызовет тебя в приемную и передаст сверток, а в нем и письмо, так что оно не попадет в руки госпожи настоятельницы. Не сердись же на меня, дорогая, и не говори, будто я недостаточно доверяю тебе. Прочтя письмо, ты увидишь, что, речь идет не о пустяках вроде тех, которые занимали нас в монастыре. Дело у меня нешуточное, и, рассказывая тебе о нем, я испытываю немалое душевное смятение. Я думаю, что сердце мое не отягощено никакой виной, и, однако же, я краснею, словно мне стыдно перед духовником. Уже несколько дней собираюсь я тебе написать. Я измарала уйму бумаги, изорвала дюжину писем. Но теперь я решились. Будь же ко мне снисходительна, а если найдешь поступки мои безрассудными и достойными порицания, не брани меня чересчур сурово.
Я как-то упоминала тебе о молодом человеке, что живет вместе с нами, — приемном сыне моей тетушки. Впервые я увидала его в день нашего приезда. Но я так смутилась, что не посмела поднять на него глаза. Не знаю, как объяснить тебе, что сталось со мной, когда дверцы кареты вдруг распахнулись, и он, глубоко в них склонясь, поцеловал тетушке руки; он сделал это с такой нежностью, что все чувства мои пришли в волнение, и я сразу поняла, до чего доброе у него сердце; но минуло более полугода, прежде чем я разглядела его лицо по-настоящему, — до той поры я не осмеливалась посмотреть на него прямо, а только в профиль. Тетушка мне сказала: «Считай Оливье своим братом». Сначала слова ее пробудили у меня тайную радость, представлявшуюся мне более чем оправданной. Как сладко казалось мне иметь брата! И если бы он с самого начала обращался со мной как с сестрою, мне бы и на ум не взошло полюбить его иной любовью!.. Увы, Фанни! Теперь ты убедилась, как я несчастна: я люблю, но думаю, что никогда не смогу соединиться с предметом своей любви! И я даже не умею объяснить тебе, зачем так безрассудно полюбила этого молодого человека; право, я и сама не знаю, как это случилось; поистине, тут какой-то ужасный рок. Вообрази, более года он обращался ко мне с двумя-тремя словами в целый день, — и это вместо того, чтобы говорить со мной обыкновенно и доверчиво, как подобает брату; поверишь ли, все наши беседы за это время свободно уместились бы на одной страничке бумаги. Я приписывала его безразличие робости; но впоследствии — это просто невероятно! — он признался, что, еще не видав меня, питал ко мне какую-то странную антипатию. Не понимаю, как можно проникнуться заранее неприязнью к человеку, которого ты никогда не видел; тем более, если этот человек не причинил тебе никакого зла? Такая несправедливость должна была бы отвратить от него мое сердце. И что же? Совсем наоборот! Я даже начинаю думать, что любовь — вещь, совершенно от нас не зависящая, душевный недуг, против которого бессильны самые разумные соображения.
Я долго не постигала, что творится со мною. Я так боялась господина Оливье, что нередко бывала убеждена, будто и он мне безразличен. Я находила, что он холоден и высокомерен; однако стоило ему заговорить с тетушкой, и весь его облик, даже речь его настолько преображались, он так старался предупредить малейшее ее желание, что я невольно должна была признать в нем и благородство и умение чувствовать.
Однажды, пересекая конец галереи, я увидала господина Оливье на коленях перед тетушкой; она его целовала и мне показалось, что оба плачут. Я прошла быстро, и они меня не заметили; но как передать тебе волнение, возбужденное во мне этой трогательной сценой. Она не давала мне покоя во всю ночь, и я не раз ловила себя на мысли, что мне бы хотелось иметь лета моей тетушки, тогда бы он, если уж не желает любить меня как сестру, любил бы меня как мать.
В подлинных своих чувствах я себе дала отчет, когда случилась дуэль, — я писала тебе об ней. Я не назвала только человека, который взял меня тогда под руку и дрался за меня на поединке; я просто сообщила тебе, что это друг дома. Это был господин Оливье. Он возвратился к завтраку, и нас удивила его необычайная бледность; он не вынимал руки из-за борта редингота; тетушка усомнилась в правдивости его объяснений и заставила показать руку. Не знаю, была ли она окровавлена. Но мне почудилось, что полотняная повязка красна от крови. Тут у меня у самой вся кровь отхлынула от сердца. Я лишилась чувств, что было с моей стороны очень глупо и очень некстати, однако, я надеюсь, никто ни о чем не догадался. Когда я снова увидала господина Оливье, то не удержалась от желания выразить ему благодарность за все, что он для меня сделал; и вот вместо того, чтобы заговорить, я разревелась как дурочка. Не знаю, я почему-то никак не могла собраться с духом поблагодарить его при тетушке. Возможно, что какое-то недоброе чувство заставляло меня искать случая для разговора наедине. Не знаю также, что было дурного в этом моем желании, и, однако, я все время укоряю себя за него, словно была в чем-то неискренна с леди Маубрей. До разговора я полагала, что, вероятно, перед одним человеком буду робеть меньше, нежели перед двумя. А вышло еще хуже: у меня перехватило дыхание, и голова как-то закружилась, ибо я не заметила даже, что господин Оливье сжимает мне руки. Когда я очнулась, мои руки были в его руках, и он об чем-то мне говорил, но об чем — я не понимала. Помню только, что, уходя, он сказал: «Милая мисс Маубрей, меня трогает ваше дружеское расположение, однако, право же, царапина моя не стоит ваших слез». С того дня он совершенно переменился ко мне, он выказывал столько доброты, был так предупредителен, что навеки покорил мое сердце. Он дает мне уроки, поправляет рисунки, он со мной музицирует; наша возрастающая дружба доставляет, как мне кажется, большое удовольствие тетушке. Она велит нам ежедневно ездить вместе верхом, приказывает здороваться за руку, чтобы мы перестали стесняться друг друга, — потому что часто случается так: мы с ним начнем смеяться и вдруг заспорим и даже немножко поссоримся. Но что касается до меня, то я всегда чувствовала себя с ним хорошо, всегда была счастлива его присутствием, и настолько, что в тщеславии своем уверилась, будто он меня любит. По крайней мере так он мне говорил, и я воображала, что когда двух людей связывает любовь чистая, лишь из дружбы, и люди эти равны между собой состоянием и воспитанием, то вполне естественно им друг с другом и пожениться.
Поведение тетушки, казалось мне, подтверждало мои надежды, и я думала, что со мной не заводят об этом речи по причине моего юного возраста. С подобными мыслями я была счастлива, как только можно быть счастливою, и не желала ничего иного на свете, кроме того, чтобы такая жизнь продолжалась и далее. Но увы! Грезы мои рассеялись, и сегодня я с утра пребываю в отчаянии, которое…»
2
Дорогая Фанни (англ.).