Она была еще прекрасна, но все знали это; ею так долго любовались, так долго восхищались! Ее так давно прозвали королевой Флоренции, что самая обыкновенная воспитанница, едва выпущенная из стен монастырского пансиона, возбуждала более интереса. Дамы уже осмеливались первыми шить себе новомодные туалеты — прежде исключительная привилегия леди Маубрей; никто больше о ней не злословил, и граф находил какое-то дьявольское удовольствие, слыша со всех сторон похвалы своей примерной верности и замечательным качествам души, позволявшим ему столько лет обольщаться прелестями своей любовницы.
Страдания Метеллы при виде того, что единственный дорогой для нее человек ею пренебрегает, были выше всяких сил; здоровье ее расстроилось, а работа времени убыстрила свои безжалостные разрушения. И чем заметнее угасало чувство Буондельмонте, тем резче проводило время свои борозды по ее лицу; когда юный Оливье вновь увидел любовников вместе, будущее счастье леди Маубрей исчислялось уже не годами, а часами.
— Дорогая Метелла, — говорил ей граф на другой день после встречи с Оливье в театре, — знаете, ведь этот молодой швейцарец влюблен в вас до безумия.
— Неужели вам вправду хочется, чтобы я в это поверила, — отвечала леди Маубрей как можно беспечнее. — За последние две недели вы повторяете мне это в десятый раз!
— Положим, вы бы и поверили, что мне до того?
Метелле хотелось заметить ему, что он не всегда был столь безразличен; но она боялась заговорить языком покинутых женщин и смолчала.
Граф принялся прохаживаться по комнате; лицо его Гнило угрюмо.
— Вы не в духе, мой друг? — мягко спросила его леди Маубрей.
— Я? Вовсе нет! Я не совсем здоров.
Леди Маубрей снова умолкла, а граф продолжал ходить по комнате туда и сюда. Взглянув на Метеллу, он увидел, что она плачет.
— Полноте! Что с вами? — обратился он к ней, притворяясь крайне удивленным. — Проливать слезы из-за того, что у меня слегка заболело горло!
— Будь я уверена, что у вас болит горло, я бы не плакала.
— Благодарю, миледи, одолжили!
— Я пыталась бы вылечить вас, но боюсь, что недуг ваш неизлечим.
— Какой недуг? Объяснитесь.
— Взгляните на меня, Луиджи, — отвечала она, поднимаясь с места и обращая к нему свои поблекшие черты. — Название вашего недуга запечатлено у меня на лице…
— Вы поглупели, — отвечал он, пожимая плечами, — или нет: вы помешались оттого, что стареете! Но кто в этом виноват, я? Разве я могу остановить время?
— О да, мой друг, — возразила Метелла, — еще не поздно, и вы могли бы его остановить! — Она упала в кресло, бледная, трепещущая, и разрыдалась.
Граф был тронут, затем досада им овладела, и, поддавшись этому чувству, он грубо сказал леди Маубрей:
— Право, сударыня, вам не следовало бы плакать, красоты это вам не придаст. — И в сердцах ушел.
«Нет, решительно, пора кончать, — думал он, шагая по улице. — Долго прикидываться влюбленным, не испытывая любви, для меня непосильно. Мои ухищрения смахивают на лицемерие. И потом… слабоволие мое лишь поддерживает ложные надежды и длит мучения этой несчастной женщины. К чему нам подвергать себя такой пытке. Надо разрубить узел, если она не хочет его развязать».
Он повернул назад и застал ее в обмороке. Вокруг нее суетились служанки. Его охватила жалость, и он попросил у ней прощения. Когда она несколько успокоилась, он ушел вновь, более недовольный собою, чем если бы привел ее в бешенство. «Итак, совершенно ясно, — сказал он себе, сжимая кулаки под складками плаща, — у меня никогда недостанет мужества избавиться от надоевшей любовницы». Его обуял гнев, способный толкнуть на окончательное, бесповоротное решение, но в последнюю минуту он всякий раз сознавал, что не найдет в себе твердости переступить через отчаяние Метеллы. Что ни говори, ведь прежде он — искренно или из тщеславия — любил ее; целых десять лет он был счастлив близостью с нею; ей был он в немалой степени обязан блестящим положением в обществе; даже еще и теперь выдавались дни, когда она бывала так хороша, что все называли его счастливцем, — в такие дни он чувствовал себя на верху блаженства. «И, однако же, это необходимо, — размышлял он. — Еще немного, и она подурнеет безвозвратно, сделается гадка мне, а я не сумею скрывать свое отвращение; это приведет к разрыву жестокому, громкому; не лучше ли расстаться нынче, мирно и полюбовно…»
С добрый час он одиноко скитался по улицам при свете луны; он был так несчастен, что когда б леди Маубрей подозревала о его терзаниях, она бы сама поспешила навстречу его замыслу. Внезапно он остановился посреди мостовой, оглядываясь вокруг едва ли не с отчаянием, и увидел, что находится перед гостиницей, где живет Оливье. Он вошел, — не знаю почему, — да он и сам навряд ли знал это. Как бы то ни было, он осведомился о женевце, услышал с радостью, что тот у себя, и застал его за сборами на бал к некоему банкиру, которому Оливье был рекомендован. Швейцарец не знал, что и подумать: впервые видел он, чтобы граф был в таком беспокойстве, чтобы говорил, то и дело противореча самому себе; слова гостя казались совершенно несогласными с его характером и привычной сдержанностью. Столь странным образом Буондельмонте вел себя около четверти часа; затем он вдруг с горячностью пожал Оливье руку, заклинал женевца чаще бывать у леди Маубрей и, насказав ему тысячу преувеличенных любезностей, поспешно удалился, как человек, совершивший преступление.
Он пошел назад, к Метелле, но она чувствовала себя нездоровою и уже собиралась отойти ко сну; однако он убедил ее, что ей полезно развлечься, и пригласил отправиться с ним на бал к банкиру А***. У Метеллы не было никакой охоты ехать туда, но, видя, как горячо желает этого граф, она, чтобы сделать ему приятное, уступила и велела горничным подать ей бальный наряд.
— Право, Луиджи, — молвила она, одеваясь, — я перестала вас понимать. Семь пятниц на одной неделе: третьего дня мне хотелось быть на балу у княгини Вильгельмины, но вы мне отсоветовали, а сегодня…
— Ах, так ведь на то был свой резон: в тот день я подхватил ужасную простуду, я и сейчас еще покашливаю…
— А мне передавали…
— Что вам передавали? И кто передавал?
— Кто? Молодой швейцарец, что вас довез тогда до Флоренции. Вчера я видела его в театре; он сказал мне, что накануне встретил вас на балу у княгини Вильгельмины.
— А-а! — воскликнул граф. — Я очень хорошо понимаю побуждения этого герцога из женевских часовщиков и почему он наговаривает вам на меня!
— Наговаривает? — произнесла Метелла, пожимая плечами. — Откуда было ему знать, что вы мне солгали?
— Как? Вы хотите надеть это платье? — перебил ее граф. — Миледи, позволительно ли настолько пренебрегать своей внешностью! О, это ужасно!
— Друг мой, это платье выписано из Франции, оно от Викторины, и вы еще не видали его.
— Но оно из фиолетового бархата! Ничего мрачнее не придумаешь!
— Погодите, погодите! А банты, а витой серебряный шнур? Это придает такую праздничную нарядность.
— Ах да, вы правы! Платье и в самом деле роскошное, и с большим вкусом. Как-никак ваши туалеты — верх элегантности. И ни одна двадцатилетняя красавица не может похвастаться, что талия у ней тоньше, чем у вас.
— Увы, — произнесла Метелла, — я уже утратила прежнюю гибкость стана, ноги мои уже не так легки; мне кажется, что с каждым днем я на волосок, но делаюсь ниже ростом, все приземистей и приземистей.
— Вы чересчур откровенны и бесхитростны, дорогая моя, — сказал граф, понижая голос. — О подобных предметах говорить не следует, тем более перед служанками: ведь эти сороки разнесут ваши слова по всему городу.
— Есть обличитель, чей голос звучит громче всего, что могли бы сказать мои девушки, — ваша холодность.
— Опять упреки! Ах, бог мой! До такой жестокости доходят в своих жалобах и до чего упорны в своей мстительности женщины, когда они воображают себя оскорбленными!
— В мстительности? Это я мстительна? — воскликнула Метелла.