В этом знаке внимания было что-то нежное и трогательное. 27 июля, накануне своего отъезда, герцогиня заехала на час в замок, велела упаковать эти тюки, не полагаясь на честность окружавших ее весьма примерных особ, приказала обвязать эти узлы тесьмой и приложить в ее присутствии на всех местах, где она перекрещивалась, печать с ее гербом. Это была мудрая мера, так как тюки доставили немало огорчения г-же Ансельм, и ее досада превратилась в бешенство, когда Ламьель, оставшись одна в деревне, не соизволила зайти к ней в замок с визитом.

Но молодая девушка об этом и не думала. Ее занимало сейчас одно: как скрыть безумную радость, охватившую все ее существо.

Каждое утро, просыпаясь, она заново с наслаждением сознавала, что не живет больше в этом великолепном замке, где были одни только старики да старухи и где из двадцати слов восемнадцать тратили на порицания; теперь у нее осталось одно неприятное занятие: писать каждый день герцогине. Стоило ей отдаться своим мыслям, и письма теряли свое изящество, но, по правде говоря, у нее не хватало терпения их переписывать; на мгновение она задумывалась над вежливыми упреками, которые вызовут ее промахи, но старалась поскорее отогнать от себя все неприятные мысли, а боязнь этих упреков приводила к тому, что в памяти своей она объединяла так ласково относившуюся к ней герцогиню с г-жой Ансельм и всеми прочими скучными воспоминаниями о замке. В итоге через десять дней после того, как Ламьель покинула герцогские покои, единственный след, который они оставили в ее душе, было глубокое отвращение к трем вещам, сделавшимся для нее символом самой невыносимой скуки: к высшей знати, к большому богатству и к назидательным речам религиозного характера.

Ничто не казалось ей смешнее и вместе с тем ненавистнее напускной важности походки и необходимости говорить обо всем, даже о самых забавных вещах, с каким-то сдержанным и холодным пренебрежением. Признавшись себе в этих чувствах с некоторым сожалением, Ламьель заметила, что благодарность, которую она, бесспорно, обязана была испытывать к своей благодетельнице, уравновешивалась неприязнью, которую внушали ей великосветские манеры герцогини, и она ее очень скоро стала забывать. А не будь необходимости ей писать, она забыла бы ее окончательно.

Отвращение ко всему тому, что могло напомнить ей жизнь в этом скучном замке, было столь велико, что одержало верх над тщеславием, столь естественным у шестнадцатилетней девушки.

В день отъезда герцогини доктор, улучив минуту, сказал ей:

— Идите к себе оплакивать отъезд вашей покровительницы и не показывайтесь до завтрашнего утра.

На следующий день, когда Ламьель спустилась, чтобы поцеловать г-жу Отмар, последняя была крайне изумлена, увидев, что она сменила все свои наряды на крестьянское платье и даже надела безобразный бумажный чепец, которым уродуют свои хорошенькие лица крестьянки из окрестностей Байё.

Такая черта показной скромности заслужила ей единодушное одобрение всей деревни. Этот безобразный бумажный чепец на голове, которую недавно украшали такие красивые шляпки, успокаивал зависть. Все улыбались Ламьель, когда она появилась в деревне в деревянных башмаках и в простой крестьянской юбке.

Ее дядюшка, видя, что она не возвращается с окраины поселка, побежал вслед за ней.

— Куда ты идешь? — закричал он встревоженно.

— Я хочу побегать, — отвечала она ему со смехом, — я была в этом замке, как в тюрьме.

И в самом деле, она побежала в поля.

— Подожди меня хоть часок; как только кончатся у меня уроки, я провожу тебя.

— Ладно! — крикнула Ламьель. Это было одно из вульгарных словечек, которые ей строго-настрого запрещали произносить в замке. — Ладно! Я и сама справлюсь с ворами!

И она пустилась бежать в своих деревянных башмаках, чтобы положить конец всяким возражениям. Она прошла больше двух лье, останавливаясь поболтать со всеми своими прежними подругами, которые встречались ей на пути, и вернулась лишь поздней ночью. Школьный учитель начал было читать ей форменное наставление по поводу того, как неприлично девушкам ее лет разгуливать по ночам, но ему не дала высказаться до конца его достойная половина, жаждавшая излить изумление, восхищение и зависть, которыми ее преисполнили белье и шелковые платья, обнаруженные в привезенных из замка тюках.

— Неужто это вправду все твое? — воскликнула она с грустным восхищением.

Подробно описав каждый предмет, что показалось Ламьель чрезвычайно скучным, г-жа Отмар попыталась принять уверенный вид, которому не соответствовал тон ее голоса, и прибавила:

— Я заботилась о тебе в детстве, и, мне кажется, я имею право рассчитывать на то, что ты позволишь мне надевать по праздникам и в воскресные дни самые плохонькие из твоих платьев.

Ламьель была ошеломлена; в замке подобные речи были бы немыслимы; у г-жи Ансельм и у других служанок герцогини были, разумеется, низменные чувства, но они умели их выражать совсем по-иному. При виде этих платьев г-жа Ансельм бросилась бы в объятия Ламьель, осыпала бы ее поцелуями и поздравлениями, а потом со смехом попросила бы у нее дать поносить одно из платьев, которое назвала бы по цвету. Просьба тетки Отмар убила девушку; в ее голове замелькали самые тягостные мысли. Так, значит, ей некого было любить; люди, которых она считала безупречными хотя бы по чувствам, были такими же низкими, как и все прочие! «Выходит, мне некого любить!»

И она застыла в этих тягостных размышлениях с серьезным и грустным лицом. Тетка Отмар заключила из этого, что ее ненаглядная племянница не хочет дать ей поносить одно из платьев, находящихся в тюках, и, чтоб склонить ее к щедрости, стала подробно перечислять ей все благодеяния, которые она оказала ей до того, как Ламьель поступила в замок.

— В конце концов ты же не настоящая наша племянница, — продолжала она, — мы с мужем взяли тебя из воспитательного дома.

Сердце Ламьель разрывалось на части.

— Прекрасно, я вам дам четыре самых красивых платья! — воскликнула она с раздражением.

— На выбор? — спросила тетка.

— О господи! Ну, конечно же! — вскричала Ламьель с отчаянием и досадой, что не осталось незамеченным.

Ее удручали низменные речи, от которых она отвыкла в замке. Отлично понимая, что дядя ее и тетка люди недалекие, она все же мечтала о семье, которую могла бы любить. В своей жажде нежности она даже готова была вменить в заслугу тетке ее простоту; она была потрясена до глубины души, неожиданно она взяла и расплакалась. Тогда дядя попытался утешить ее и примирить с огромной жертвой, которую она принесла, подарив эти четыре платья. Он подробнейшим образом перечислил ей все права, которые имела на ее признательность тетка. Ламьель, желая сохранить за собой способность любить хоть своего дядю, инстинктивно выбежала из дома и отправилась бродить по кладбищу. «Если бы здесь был доктор, — подумала она, — он, верно, посмеялся бы над моим горем и над безумными надеждами, которые всему этому причиной; он не стал бы меня утешать, но высказал бы мне несколько истин, которые помешали бы мне снова впасть в эту ошибку».

Все, что было милого и уютного в жалкой хижине ее дяди, исчезло в ее глазах. Ей даже не разрешили жить в комнате на втором этаже башни под тем предлогом, что она там будет одна и деревенские кумушки обязательно скажут, что ей ничего не стоит отпереть дверь какому-нибудь поклоннику. Эта мысль вызвала у Ламьель омерзение. Устроившись снова в столовой на своей маленькой кровати, за ширмой, Ламьель не могла не слышать всех разговоров, происходивших в доме. Чувство глубокого отвращения в последующие дни лишь росло и крепло. Ламьель не только приходила в уныние от того, что видела, но еще и сердилась на себя. «Я считала себя неглупой, — думала она, — так как нередко ставила в тупик аббата Клемана и даже страшного доктора Санфена, но мне просто-напросто иной раз случалось удачно выразить какую-нибудь мысль, а по существу я самая невежественная девчонка. Вот уже неделя, как я не могу прийти в себя от изумления. Я не сомневалась, что в хижине дяди я снова смогу двигаться и бегать, как мне хочется, а тогда, думалось мне, я буду совершенно счастлива. Теперь я получила эту свободу, которой мне так мучительно не хватало в замке, а между тем одна вещь, о существовании которой я никогда бы и не подумала, лишает меня всякой радости». Через два дня по грустным чувствам, которые не покидали ее ни на мгновение, Ламьель заключила, что не следует доверяться надежде. Эта истина чуть не привела ее в отчаяние. Все в жизни казалось ей лучше, чем на самом деле, и вдруг ее радостным мечтам нанесен был жестокий удар. Сердце у нее не отличалось чувствительностью, но у нее был острый ум. Первой потребностью этой души, еще не пробудившейся для любви, была занимательная беседа, и вдруг вместо случаев из светской жизни, которые умела так обстоятельно рассказывать герцогиня, вместо очаровательных блесток остроумия, сверкавших в суждениях аббата Клемана, она была обречена изо дня в день выслушивать пошлые соображения нормандского благоразумия, выраженные самым энергичным образом, иначе говоря, самым подлым стилем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: