Богдан медленно шагал через поле, направляясь к зарослям терновника. Подняв голову, не глядя под ноги, он любовался голубым небосклоном и белоснежной паутиной облаков, видневшимися в вышине птицами. Жаворонок нырял в воздушный океан, становясь все меньше, и Богдан шептал, вложив в эти слова всю тоску заключенной в темницу души:
— Гений свободы, опытный лоцман неба, унеси меня с собой, пташка, унеси…
И невидимая рука грубо перехватывала ему горло — так, что слезы наворачивались на глаза.
А вольные пространства вокруг были напоены неистащимой силой, безумный вихрь страстных желаний летел над полями, под зелеными балдахинами лесов, насыщаясь соками земли и щедро делясь этим животворящим нектаром со всем, что цвело и благоухало, жило…
Богдан в несколько прыжков достиг зарослей терновника. И бросился в них, словно молодой зайчишка в поросль салата. Колючие ветки рвали ему одежду, царапали лицо и руки, но Богдан, не замечая этого, окунал лицо в сплетения цветов, обнимал их, словно пил полной грудью переполнявшие их горячие чувства — волю, страсть, негу.
Испуганные птицы взлетали из гнезд, громко чирикая, куропатки, громко шумя крыльями, выскакивали прямо из-под самых ног. И Богдан остановился.
Тихо присел под высоким кустом, раскаиваясь, что напугал птиц. Успокоенные наставшей тишиной, они понемногу возвращались, и Богдан говорил с ними, как с людьми. Вскочив, вновь бегом бросился по лугу, любуясь ручейком, потом промчался по лесу, остановился над глубоким оврагом. Каменная стена, поросшая кое-где дикими кустами, почти вертикально обрывалась у ног юноши. Ниже покрытые зеленым и сивым мхом валуны образовывали пирамиды и гроты, казалось, сложенные человеческой рукой. Внизу росли плакучие ивы, овеянные вечной меланхолией, они одни, казалось, не рады были ни маю, ни собственной жизни. Гордо вздымали кроны молоденькие дубки, буки, клены, изогнутые сосны самых фантастических очертаний, словно на старинных японских гравюрах. Повсюду зеленел орешник, кое-где белели, словно покрытые снегом, вершинки цветущей черемухи. По дну оврага шумно несла свои воды узенькая речушка, пересеченная каменными порогами, — преодолевая их, речка пенилась водоворотами и крохотными водопадами.
На другой стороне оврага, меж деревьями, виднелся фронтон руслоцкого особняка. Солнце играло на жестяной крыше, отражалось в окнах. Богдан смотрел в ту сторону, и понемногу печаль окутывала его, словно траурное покрывало. Лицо его напряглось, холод проник до самых костей. Особняк этот напоминал ему Черчин, но в первую очередь Глембовичи. Год, проведенный в замке майората, оставил в душе Богдана неизгладимый след, незабываемые воспоминания. Детство, проведенное в Черчине, ученье, путешествия, развлечения — все это стало словно бы скучноватой увертюрой, предвещавшей мощный заключительный аккорд — жизнь в дядином замке. Богдан полюбил Глембовичи, любил майората — и с момента отъезда в Руслоцк в душе его поселилась смутная, непонятная тоска, порой в годину печали становившаяся невыносимой, а порой пропадавшая без следа. Богдан часто вспоминал Вальдемара, Люцию, и в его мыслях они возникали неразрывно единым целым. Тосковал по ним, по Рамзесу, по Ганечке, по журчанью глембовической реки, по шуму деревьев в парке. Часто вспоминал свою комнату, которую убирал выпрошенный у Вальдемара негр, смотритель охотничьих залов, работников, которым давал читать книги, егерей, даже бульдогов и борзых из псарен. А Черчин стерся в памяти, словно рисунок из детской книжки. И Богдан уже нисколько не жалел о равнодушии к нему матери и брата.
Богдан так и не полюбил Руслоцка. Вот и теперь, глядя на особняк, мыслями он возвращался к Глембовичам.
Он вздрогнул, услышав приближающийся конский топот. Совсем рядом с ним осадил коня управляющий Голевич, крикнул сердито:
— Ага! Так я и думал! Вы здесь прохлаждаетесь мечтаете на природе, а в поле творится черт знает.
Богдан смутился:
— Что-нибудь с пахотой?
— Сам пойди и посмотри! Хлопцы улеглись вздремнуть в тенечке, а кони трескают семенной картофель!! Тебя для чего там поставили? Чтобы наблюдал!
В Богдане проснулся аристократ. Он выпрямился, окинул управляющего с ног до головы презрительным взглядом:
— Попрошу вас выбирать выражения!
Управляющий готов был взорваться, но теперь и он, в свою очередь, смутился при виде мечущих молнии глаз Богдана:
— Как это? — сказал он спокойнее. — Хотите сказать, вы ни в чем не иноваты?
— Виноват, не отрицаю. Но не разговаривайте со мной таким тоном. И отныне ставьте экономов наблюдать за мужиками. Я решительно отказываюсь этим заниматься.
— Князь поставил вас моим помощником, и я здесь решаю, чем вам заниматься.
— Но к князю меня прислал мой дядя, а он и самому князю не позволил бы так разговаривать с ним. И уж вам тем более…
Произнеся это, Богдан обвернулся и направился в лес, не оглядываясь на Голевича.
С тех пор он занимался лишь административными делами. А на поля шел в свободную минуту, прогулки ради, — и тогда его мысли, не связанные заботами, пускались в безбрежный полет.
XXXII
Богдан, улыбаясь, вышел из канцелярии Голевича, ловко прыгнул в бричку и тронул лошадь. Он ехал в Гулянку, близлежащее имение, чтобы отвезти туда хозяину его, Вырочиньскому, какие-то счета, деньги и письмо от Голевича.
Его радовала предстоящая поездка — возможность проехать несколько верст среди прекрасных волынских пейзажей.
Когда бричка уже катила посреди высоких хлебов, Богдан принялся насвистывать. Взор его радостно скользил по золотой пшенице, по холмам, поросшим кустарником, он был спокоен и весел. Предстоящие несколько часов свободы казались новой эрой в жизни. Богдан погрузился в мечтания, его буйная фантазия устремилась ввысь на крыльях воображения, доводя порой мысли до сущего безумия.
И он был разочарован, когда прекрасное путешествие кончилось, когда бричка подъехала к барскому особняку и Гулянке.
Богдан вошел в сени.
Показался лакей в пышной ливрее, усеянной золотыми пуговицами и пуговичками, сверкающими лампасами и лампасиками, шитьем и галунами.
Богдан посмотрел на него, словно на циркового клоуна — настолько комичной в своей пышности была эта фигура. Чуть не засмеялся во весь голос, но сдержался и спросил:
— Пан дома?
Лакей, ничего не ответив, распахнул перед Богданом дверь в комнаты.
Михоровский вошел в большой кабинет, огляделся — никого.
Бросил шляпу в кресло, прошелся по кабинету, разминая ноги. С любопытством ожидал появления Вырочиньского. Богдан знал о хозяине, что тот богат, горд и весьма проворен в делах, так что ухитрился «сколотить себе состояньице», как об этом туманно выражались гнавшие его.
Кабинет был выдержан в том же стиле, что и ливрея лакея, сверкал мишурным блеском дурного вкуса, чрезмерной роскоши. Поневоле закрадывался вопрос: каковы же были источники этого богатства?
Богдан ждал долго. Нарочно ступал громко, покашливал.
Наконец скрипнула дверь — появился Вырочиньский.
Он был несколько тучен, руки усеяны дорогими перстнями. Спрятав их в карманы, он уставился на Богдана исподлобья.
Михоровский вежливо поклонился и подошел ближе, намереваясь пожать ему руку. Он собирался уже назвать себя, когда звучавший крайне пренебрежительно бас Вырочиньского пригвоздил его к полу:
— Это что, из Яров?
Богдан стиснул зубы. Ему показалось, что его ударили по лицу.
— Из Яров, — ответил он.
— Как зовут? — бросил Вырочиньский, не приближаясь, не вынимая рук из карманов.
— Ми…ровский… — пробормотал Богдан, задыхаясь от гнева.
— Со счетами от Голевича?
— Да.
Вырочиньский протянул руку за бумагами. Богдан долго искал их по карманам — руки его тряслись, кровь бросилась в лицо.
— Живей, живей! — торопил хозяин.
Богдан наконец отыскал бумаги, хотел швырнуть их Вырочиньскому, плюнуть в лицо и немедленно уйти. Но поразительным усилием овладел собой. Именно презрение к хозяину помогло ему успокоиться. Он спокойно вручил бумаги и письмо — и тут же отдёрнул руку, чтобы даже ненароком не коснуться его пальцев.