— Когда в школе училась, что ли?
— Какой там! Я почтальонкой была, бегала по селу, сумку таскала, тяжеленная была… Мне годков двадцать было, а он меня по батюшке звал… Такой мущщина был хороший, такой уважительный.
— Ба, ухаживал? — посмеивалась Дора.
— Дак я и не поняла, только раззадорилась, кофту новую купила на станции, а он как в воду канул.
— Это как? А ну, рассказывай, рассказывай!
— А так! Принесла я ему письмо, и чего в том письме было, не знаю… Кабы знать, так прочитала бы… Так он вскорости после того письма снялся и уехал, уехал и пропал. И никто не знал, чего с ним сталося. Вот и постоялец наш гуторил, мол, заблудилси, а у самого синяки на спине страшенные. Рубаху снял, а спина битая, прям чёрная. Видать, с поезда сбросили…
— Ой, что-то ты на ночь ужасы такие рассказываешь!
— Мы в Шилке когда жили, так таких, бывалоча, у больницу привозили. Ой, я такого в той больнице навидалась, знаю…
— Да когда это было?
— Да лет уж сорок назад и было. Мамка твоя ещё малою была.
— А мамка не от учителя?
— Дурочка, чего городишь? Я бы рада была, да рази я ему пара? Он баский был, городской и грамотный, а я чево ж — простота! Вот Николай на него похожий, такой жа бровастенький, долгоносенький. Токо учитель красившее, у его такой чуб богатый был, такой богатый! А этот Коля уж больно коротко остригся… Помню, после войны заболела, так все волосья сняли, думали — тиф. И голова, помню, так мерзла, так мерзла…
— Что ты, баушка, про волосы, ты лучше про знакомого своего расскажи! Сроду ты мне ничего про своих кавалеров не рассказывала, — всё любопытствовала Дора.
— Дак чего тебе малой рассказывать, это теперича тебе под сорок!
— Ну, а деда любила?
— Спи, давай. Любила — не любила, а всю жизню прожила! Это вам с твоей мамкой чтой-то мужики хорошие не попадаются. Она-то ладно, а ты всё перебирашь да перебирашь…
— Какой перебираю? Только год как Игорька похоронила!
— А этот, про которого гуторила, думает женисса или так балованисса?
— Ну, почему балованится? Вот приедет, сама у него и спросишь.
— И поспрошаю! Давай спать, чуешь, квартирант наш уже похрапывает? Господи, так и день прошёл! Ежи еси на небеси, да будет воля твоя… Можа, и правда, ведро-то под дверь поставить? Поставь на усякий случай, — напомнила Анна Яковлевна, но Дора не откликнулась, должно быть, заснула. — Сняла Дорка бельишко, иль так бросила? Ну, халда, прости мою душу грешную, — перекрестилась Анна Яковлевна. А скоро и её сморил сон.
Гость не проснулся утром, не встал и к обеду, и хозяйки забеспокоились. То Анна Яковлевна, то Дора заглядывали в комнатёнку, где, отвернувшись к стене, спал инженер, и слушали: дышит ли. Инженер дышал, а временами так и постанывал, знать, живой был. Но, как-то зайдя за чем-то в спаленку, старушка обрадовалась, увидев, что гость с открытыми глазами лежит на спине. Но ответа на своё «здоров, паря» не дождалась и подошла ближе. Тёмные глаза уставились прямо на нее, но видели что-то своё, потустороннее. Анну Яковлевну удивило не столько это, сколько перемена в человеке при свете дня. Седая голова и не старое, хоть и заросшее щетиной лицо. Она тронула его за плечо, квартирант подчинился и перевернулся на бок, и продолжал спать, но уже с закрытыми глазами.
Очнулся он только вечером и долго приходил в себя, и, осматриваясь, пытался вспомнить, где он. Цветастые занавески на двери пропускали жёлтый свет из кухни, оттуда слышались голоса, звякала посуда, и так пахло едой, что он невольно сглотнул. А потом долго прислушивался, пока не понял, что среди звуков работающего телевизора слышны только женские голоса. И вспомнил, и что с ним, и где он, но никак не мог понять, почему снова вечер. Сколько же он спал? И, спустив ноги с кровати, долго сидел, раздумывая, показаться ли на глаза женщинам, мол, проснулся, или не стоит. В голове прояснилось, и сердце уже не давит, а что болит спина, то как ей не болеть. Но тут отвлёк монотонный звук от окна. И, повернув голову, прислушался и он понял: там, за окном, идёт дождь. И отчего-то обрадовался, и захотелось немедленно убедиться, а то, может, всё только кажется, и нет никакого дождя.
Но, поднявшись, с трудом устоял на ногах, до того был слаб, дрожали, просто тряслись и руки, и ноги, они казались тоненькими, чужими, и голова закружилась так, что пришлось вернуться на койку. Такого странного состояния он ещё не испытывал. Может, это оттого, что резко встал? Чёрт возьми, почему так трудно дышать! Надо открыть окно. Если он сейчас не откроет раму, то задохнётся, точно задохнётся! И шаркая на нетвёрдых ногах и выставив для равновесия перед собой руки, он добрался до окошка и там припал к подоконнику. Но открыть створки так и не решился, только уткнулся горячим лбом в прохладное запотевшее стекло. И через несколько минут отпустило, и стало легче, и в зыбком свете от двери смог рассмотреть струи воды, сбегавшие по окошку. Дождь был таким сильным, будто кто-то поливал окно из брандспойта, вот и на подоконнике лежала влажная тряпка, видно, вода затекала и в дом.
Вернувшись на койку, он натянул на себя одно, второе одеяло, что не пожалели для него добрые самаритянки, но так и не решился появиться перед ними. Придётся, сжавшись, лежать и ждать. Ждать чего? Когда хозяйки уснут и погасят свет? Но как он в темноте найдёт дорогу до входной двери? А на улице, помнится, была ещё и собака. Нет, он ведёт себя как школьник, который, хоть его режь, не спросит у взрослых дорогу до сортира. Он всегда тяготился этой стороны человеческой жизни, впрочем, как все остальные люди, и восторженные барышни, и вполне циничные мужчины. А когда справлять нужду на глазах других, да еще под запись…
Он-то сидел в малолюдной камере, но ему рассказывали, как это бывает в общих, куда набивали под завязку. Ведь и там людям не самой тонкой душевной организации время от времени требовалась определённая уединенность, и там отнюдь не стеснительные мужчины старались огородить танк простыней. Висела она до первого обыска, и каждый раз вертухаи срывали занавеску с особым остервенением.
В колонии с этим было проще, там хоть за процедурой на толчке не следила видеокамера. Но и там, на пятьдесят — семьдесят человек приходилось пять унитазов и столько же раковин для умывания, и часто то одно, то другое устройство выходило из строя. Да и оправляться или нормально помыться, когда за тобой выстроилась очередь, невозможно. В лагерной бане, где у каждого отряда был свой банный день, была такая же толчея, и каждый раз приходилось преодолевать то стыдливость, то брезгливость…
В лагере на пару с забайкалкой свирепствовала такая же неистребимая чесотка. Он помнил то отвращение, которое испытал, увидев расчёсы на теле зэка, мывшегося рядом. Он тогда запасся и серным мылом, и мазью Вилькинсона, но это, слава богу, не пригодилось. И предупредить эту заразу можно только мытьём, а ещё, наверное, катаньем, если иметь в виду утюг. И хоть в бараке была только холодная вода, он старался встать до подъёма, когда в секторе ещё досматривали последние сны, и не спеша приводил себя в порядок. Можно было ежедневно мыться и горячей водой, банщики пускали в душ поздним вечером, и эта услуга по негласному прейскуранту стоила совсем недорого, но это было бы нарушением правил, а ему ни на йоту нельзя было отступать от правил…
Вот на этих лагерных мыслях и качнулась занавеска, и в дверном проёме возникла тёмная женская фигура. Самое время было кашлянуть, мол, не спит.
— А ты, Коль, никак проснулси? Здоров ты, однако, спать… Мы не знали, чего и думать. Это всё дожж, в дожжик, да с устатку так списса, так списса… Тебе до ветру, поди, пора, нет ли? — не дожидаясь ответа, старушка позвала:
— Дорка, где там дедовы калоши? И накинуть чего ни то спроворь! — внучка что-то в ответ крикнула, он не разобрал что, но поднялся. Хорошо, когда женщины догадливы. И, шаркая по полу босыми ногами, он стал продвигаться вслед за хозяйкой, но запутался в занавесках и не сразу выбрался на кухню. Увидев его, Дора отчего-то рассмеялась, но ему было всё равно. Пусть смеется — ей можно. Потом его вывели в коридор, показали на короткие резиновые сапоги, а может, это были такие калоши, и пока он, держась за стену, обувался, старушка, стоя на пороге, всё наставляла: