— Что, пройтись захотелось? Следующий раз выведу вечером. Понятно? Ве-че-ром! Так что завяжи узлом и сиди тихо, — раздраженно внушал Балмасов по дороге в купе. И, приковав заключённого, смог, наконец, приступить к трапезе, и через перегородку было слышно, как капитан шумно втягивает в свою утробу кипяток. А потом, не дожидаясь обещанных напарником четырёх часов кряду, капитан начал отдыхать заранее. Заснул он быстро и спал тихо, только отчего-то вдруг сильно взрагивал, и тогда бил ботинками о перегородку.
Оставшись без охраны, арестант ещё долго прислушивался, пытаясь определить, как надолго и эта тишина, и это нежданнодолгожданное одиночество. За последние несколько лет он считанные разы оставался один. И это существование в режиме максимальной публичности было самым непереносимым в подневольной жизни. И как только конвоир там, за перегородкой, затих, он придвинулся к окну и, придерживая рукой занавеску, уткнулся в мутное стекло. Но ничего живого за окном не было, только белёсая степь, такая же унылая, как и его положение. Ему долго пришлось привыкать к подконвойной жизни, но теперь он научился сидеть, не шевелясь, лежать, не ворочаясь, казалось, ещё немного, и сможет по-йоговски влиять на ритм сердца.
Самое трудное научиться не ждать освобождения, не ждать часами, неделями, годами. В первое время после ареста он ещё надеялся, что, напугав, ему предложат сделку и, разорив, заставят уехать. Он ещё помнит, как тогда убеждал себя: нет, добровольно не сядет в самолёт. Пусть высылают силой, как Солженицына, как Буковского! Выслали, как же!
Да, не ждать и не выказывать нетерпения, захлёстывающей тоски и слепящей глаза ярости. Знал бы кто-нибудь, чего стоили ему и это спокойствие, и эта невозмутимость, и эта улыбка для разглядывающих. Особенно тяжело далось публичное одиночество на первом процессе. Сознание никак не хотело мириться с клеткой. Приходилось следить за собой, а то ненароком забудешься и начнёшь жевать галстук. И рисовать в тетради или блокноте кружочки, и в те часы, когда в зале не было ни матери, ни жены, рисовал их бесконечно. Из кружков плелись гирлянды, человечки и разные другие фигуры. Это Антон, порывистый и нетерпеливый, чертил что-то остроконечное. Иногда они писали друг другу и обменивались тетрадями, так и переговаривались. Когда на какой-то особенно нелепый прокурорский пассаж Антон шепотом, глядя с улыбкой на синий мундир, маячивший напротив клетки, витиевато выматерился, он написал для него в тетради: «Ты, как никогда, прав!» Но так иронически воспринимать судебное действо удавалось не всегда. И долго убеждал себя относиться к происходящему, как к спектаклю, где сюжет разыгрываемой пьесы обязательно закончится свадьбой главных героев.
Всё несколько оживилось, когда в процессе настала очередь адвокатов. И казалось, вот сейчас, сейчас они врежут, докажут и суду, и всем — обвинения не стоят и ломаного гроша. Нет, он понимал, точно знал, его обязательно признают виновными. Только надеялся, что их с Антоном приговорят к условному сроку с выплатой огромных штрафов. Он ещё прикидывал, каким будет этот срок, таким же смешным, как бывшему министру юстиции? Но насмешил только себя!
И когда закончилось бесконечное и нечленораздельное чтение, и судья дошёл до слов: суд постановил, он только тогда осознал, что всё всерьёз и надолго. Но и потом, вопреки очевидному, ждал пересмотра дела. Действительно, пересмотрели и решили: маловат срок, маловат! И тут же подоспело новое бессмысленное обвинение. А под видом следствия — ужесточение режима Читинским централом, а потом снова Матросской Тишиной. И были ещё два года выматывающих, оскорбительных допросов, а потом долгие месяцы нового судилища.
Оставалось только одно — упереться лбом в стенку и держаться. Вот только брать в руки себя, осыпающегося, с годами становилось всё труднее и труднее, да и стенка-срок отодвигалась всё дальше и дальше. И ярость то затухала и покрывалась пеплом, то вновь что-то горячилось внутри, и тогда он срывался. Да, срывался, а потом долго выговаривал себе: нельзя так распускаться, стая только этого и ждет! Но это уже было на втором процессе, где с шизофреническим упорством ситуацию довели до полнейшего абсурда. И даже тогда он пытался противопоставить всей той галиматье логику, отбивался от каждого пункта обвинения…
А ведь когда повезли на суд в Москву, да ещё самолётом, у них с Антоном появилась тень надежды. Даже то, что в суде отгородили стеклом, а не посадили в клетку, поначалу посчитали хорошим знаком. В клетке человек всегда кишками наружу, а стекло хоть как-то прикрывало от любопытных глаз. Ведь во взглядах на подсудимых, даже тех, кто сочувствует, всегда любопытство.
И ничего, что в этом ящике тесно, — нельзя вытянуть, как раньше, сквозь прутья решётки затекающие ноги — ерунда! Зато теперь они с Антоном свободнее переговаривались. Только из-за стекла нельзя сказать и самого малого слова, всё через микрофон. А микрофон могут и не включить и выключить в самый острый момент. Да переговоры через узкую щель саркофага, были пыточной процедурой и для них с Антоном, и для защитников.
Но как-то сыновья слету, минуя охрану, кинулись к застеклённой клетке и смогли протиснуть свои маленькие руки в эту прорезь, и он на секунду, но сжал их маленькие лапки. И потом долго удивлялся, как им это удалось, как не испугались автоматов! И кто из сыновей придумал это? Или всё было безотчётно и бессознательно? И отчего-то гордился этим неразумным порывом…
Вот и взрослые мужчины ко второму процессу осмелели, и на судебные заседания стали приходить разнообразные деятели. О, сколько поднятых вверх сжатых кулаков он увидел тогда! Интересно, где они были, когда их судили в первый раз? Ведь обвинение и тогда было таким же алогичным. Что же изменилось ко второму процессу? Ах, да! Некоторые решили, если они с Антоном и были виновны, то уже отсидели своё, мол, сколько же можно. А то не знают, прекраснодушные: сколько нужно, столько и можно! И, казалось, иные приходили лишь удостовериться: надо же, жив курилка! Ты смотри, ещё держится!
Впрочем, публику на втором процессе составляли вовсе не политики, а интеллигентные московские старушки. Кто ещё мог вытерпеть несколько долгих часов нуднейшего действа? И они с Антоном радовались каждому новому лицу, и если человек дожидался на лестнице их вывода под конвоем, то старались поблагодарить улыбкой, кивком головы. Но все надежды были на журналистов! Именно они не давали остыть теме и закатать её под асфальт. Только поэтому он и согласился участвовать в том фарсе, что зовется теперь судебным процессом.
А всё дурацкое любопытство! Всё хотелось понять принцип действия машины, что перемалывает и перемалывает его столько лет. И, бог мой, какие психологические этюды разыгрывались в суде! Сколько человеческих типов чередой прошло перед клеткой. Одни так боялись, что меняли показания по два раза на дню. Таких было немного, но ведь были, были, и пели с прокурорского голоса, а голос тот был совершенно фальшивым. И он всё удивлялся: что, и так можно? Без всяких оснований, без доказательств, без экспертиз? Да вынесли бы приговор тройкой: десять лет без права переписки и успокоились бы, наконец!
Но нет, всё тянули и тянули эту бессмыслицу, а потом был новый приговор. Нет, их не оправдали. Признали всё-таки виновными и приговорили к трем годам. Условно. А он старался, лекцию прочёл и прокурорским и судейским, думал, хоть как-то образовать эти головы на примере деятельности крупной компании. Образовал! В обоснование приговора легла и такая забавная формулировка: «…халатность в вопросах делопроизводства». Ничего нелепее нельзя было и придумать. Наверное, в отместку за то, что в собранных документах, не нашлось никаких подтверждений преступной деятельности. А ведь прокурорские где только не собирали эти доказательства, не брезговали и мятую бумагу из мусорных корзин доставать…
Но и от такого нелепого приговора доброжелатели зашлись в восторге, некоторые всерьёз поздравляли: мол, режим всё-таки смягчился, и всё вышло не так страшно! Наши протесты подействовали, подействовали, говорили они, будто выполнили всю работу за адвокатов. До конца первого срока, мол, осталось совсем немного, всего-то несколько месяцев! Это они ему — всего-то! Утешители хреновы! Откуда доброхотам было знать, что каждый тюремный день — бесконечен и непредсказуем, и самое трудное не пережить эти дни — дожить до звонка…