Но скоро к ним пришли те матросы, с которыми служил еще покойный отец, и забрали ребят в Новоград, в детдом. Избу заколотили, навесили на дверь сургучную печать. Матросы обещали принести последнюю фотографию отца. Не принесли. Ушли дальше с боями, до самого Берлина.
Портрет отца ребята увидели потом в музее, где рядом с ним висели фотографии всех новоградских героев великой войны за отчизну. Отец вышел хмурым, с насупленными, как у Шевченки, бровями. На бескозырке виднелась надпись: «Отважный». Рядом с портретом стоял макет их маяка, что у леса, на высокой горе, — луч его, казалось, освещал лицо отца…
Теперь каждое воскресенье вместе с друзьями из детского дома приходили дети Тиховода к отцовской избушке. Весной они ухаживали за садом, возились с цветами. Новый лесничий, бывший матрос, отремонтировал сиротский дом. Воспитанники помогали лесничему сажать лес, а со временем детдом взял шефство над лесничеством.
Почти все Тиховоды, кроме Олеси, окончив ученье, уехали из Новограда. И собирались в отчем доме, куда переселилась Олеся после детдома, только раз в год. Марийка, как и прежде, была у них за старшую. Вместе с горлачом меда и пшеном, которое она вырыла в то трудное время, сестра нашла большую железную шкатулку с семейными реликвиями. И когда, как говорила Марийка, «ее дети выходили в люди», она дарила каждому из них на счастье какую-нибудь вещицу из маминой шкатулки. Николаю досталась отцовская трубка, Леньке — орден Красного Знамени, которым наградили отца еще до войны, себе Марийка оставила мамину крестильную рубашечку и крестик и белый платок с кистями, а Олесе, когда та окончила школу и получила аттестат зрелости, сестра привезла жемчужную нить. Она называла ее «моряцким ожерельем», как говорила когда-то мама, хотя не помнила, почему его так называли. Марийка знала лишь, что род их, Тиховодов, старинный, моряцкий. И нить эту жемчужную считала самой дорогой реликвией. Потому и подарила ее на счастье их несмышленышу, их малышке Олесе, чтоб той ни горя, ни страха не знать, чтоб жилось ей легко и радостно. Мария говорила это и плакала, и гладила Олесю по волосам, пестуя как маленькую…
А через год, как раз летом, когда все Тиховоды вновь собрались у Олеси, из Марселя пришла первая весточка от Марты. Нелегко ей жилось в чужой стороне, — ведь ничем не заглушишь тоску по родине.
Олеся тут же разделила жемчужную нить пополам, и они все вместе написали письмо и отправили старшей сестре в память о доме, об отце-матери моряцкое ожерелье. На счастье тебе, Марта, и мужу твоему, и детям твоим, горемыка ты наша!..
Сначала Олеся работала в лесной бригаде. Вместе с нею поселились и подружки. В доме лесника слышались песни, шутки. А потом и матросы стали топтать стежку к девчатам. Вскоре Олесю мобилизовал комсомол на восстановление ткацкой фабрики. Днем она работала, а вечерами училась. Когда пустили первый цех, Олеся встала к станку. Подруги из лесной бригады завидовали ей и незаметно поодиночке все до единой перешли на фабрику, получили места в общежитии. Теперь настал ее черед покинуть родной дом…
2
Белый платок мягко спадает с покатых маминых плеч. А в глазах странная настороженность и какая-то бездонная глубина: «Ой, смотри, дочка, не отвернись от этого дома, потому что здесь корень нашего рода. И делай так, чтобы всем было хорошо. И людям, и тебе».
Олеся прижимает к груди березовую рамку, горячо шепчет:
— Ой, мамочка, родная. Верьте мне, как верили до сих пор… Ваша Олеська не такая, чтобы кому-нибудь беду принести. Если бы вы знали, как мы теперь заживем, все ткачихи из нашего дома… Еще и сельских девчат выучим, тех, кто теперь живет в нем…
«Молода ты, доченька, других учить, — гудит на ветру березовая рамка. — Не прощайся с отчим домом, еще рано…»
— Вы же ничего не знаете, мама. Я теперь взрослая, совсем, совсем взрослая, — крикнула Олеся. — Я вам сейчас деток своих покажу, — и побежала по тропке вниз.
Дубки сразу спрятали Олесю. Крепкие, ветвистые, они, казалось, позванивали резными листьями. Когда их сажали, был холод, даже руки стыли на морозе. Ледяной ветер дул с моря. Никогда не думала, что примутся и так вытянутся.
За дубками — настоящая роща, буки и вязы, они выше дубков, прямые и развесистые. Были ведь такие крошечные, что Олеся боялась затоптать их в траве, когда пропалывала. Пересадили их на простор, они тут же пошли в рост, потянулись к солнцу… Из-за них уже и моря не видно. Лысой была гора, а теперь вся закудрявилась, нарядилась в зелень. Птиц к себе приняла, весело откликнулась морю звонким щебетом.
— Это мои дети, мамочка, — похвасталась Олеся. — Сама их растила. А теперь вот расстаюсь. Прощайте. Тянитесь к облакам. Даже в газете писали про меня и про этот лес. По десять гектаров каждый год сажала. А иногда и того больше. Вот и посчитай. Наверно, гектаров с девяносто, а то и все сто набежит.
— Хватит тебе хвалиться, — обрывает ее первая девушка, та, что на людях. — Пусть другие о тебе скажут.
— Так я ведь одна. Никого рядом нет. Не могу уж и поговорить сама с собой?
Олеся останавливается под высоким кедром, который выбрала для семян и упросила лесничего, чтобы его оставили расти, когда рубили старый лес… Высокий, мощный кедр. Одной и не обхватить его. В три обхвата будет. И шишки огромные и крепкие, как желуди молодого дуба.
— Ну, как тебе, кедрачок, далеко теперь видно? А то рос в чаще и ничего не видел… Ни кораблей в море, ни высокой верховины, на которой снег лежит до самого лета. Ни нашего шелкоткацкого комбината, как он светится каждую ночь всеми своими окнами. Теперь ты все видишь, кедрачок!.. Теперь тебе не тесно. А как тебе мои сосны нравятся? Вишь, как вытянулись! Скоро и тебя догонят и увидят все то, что в долине происходит. И наш Новоград увидят, и голубые бухты, и пещеру, и Могилу Неизвестного матроса, и вечный огонь возле нее… Держись, кедрачок-старичок, тянись все выше и выше… А то иначе сосны скоро закроют от тебя море. Вы же все мои. Навеки мои…
— Все хвастаешься, Олеся? — снова останавливает ее первая. — Прикуси язык!
— Ну уж и хвастаюсь? И перед кем?
— А перед капитаном Корзуном. Перед его сержантами возле шлагбаума? Позабыла?
— Не припоминаю…
— А я подскажу, — безжалостно бросает первая девушка. — Каждую ночь, когда ты возвращаешься с вечерней смены, капитан всегда спрашивает: не страшно ли тебе одной идти в дом лесника? Может, проводить, Олеся, через лес?
— Ну и что…
— А ты ему что отвечаешь?
— То, что думаю, — смеется Олеся. — Не страшно, говорю, капитан, потому что это мой лес. Я его сажала. Что ж мне бояться по нему идти? Придумаете такое. Будьте здоровы, я побежала… Ага? — смеется Олеся.
— Не зарывайся, — как-то неуверенно произносит та, строгая первая девушка.
— А я и не зарываюсь, — издевается Олеся. — Потому что капитан Корзун больше меня об этом не спрашивает. Подумаешь! Страшно… Пять километров лесом. Туда и обратно — десять. Каждый день. Сколько уж лет я так вот бегаю… Привыкла… И совсем не страшно. Это же мой лес. Слышишь? Мой, а не твой! И я в нем что хочу, то и буду говорить. Я одна тут. И никого вокруг нет. Только сосны мои и дубы… И бук еще да вот этот кедр ливанский… А у тебя их нет. Вот ты и сердишься на меня, завидуешь мне, потому что у тебя такого нет…
— Как это нет? А разве не я водила тебя на все комсомольские воскресники, когда ты, бывало, не хотела идти? Разве не вместе мы все это сажали? — стукнула кулаком по стволу первая.
Над самым ухом громыхнул выстрел, стократно усиленный горным эхом. Олесе показалось, что стреляют в нее. Она ойкнула, припала грудью к кедру, словно хотела спрятаться за его могучим стволом. Сердце замерло, ноги вдруг подкосились. Давящий холодный страх сковал все тело, пригибая девушку к земле. Но, ломая ветки, почти у ног ее упал старый коршун, гроза лесных птиц, хищник, которого Олеся возненавидела еще тогда, когда училась сажать лес. Он убивал на лету птиц, рвал их гнезда, нападал на зайчат, белок. Он уничтожал все живое и полезное в лесу. Лесничие всегда охотились за ним, но он гнездился высоко в горах, в недоступных урочищах, и оттуда налетал на лес. Он был не один. Их там жила целая стая. Не раз лесную тишину нарушал птичий крик, а на земле оставались окровавленные перья, падали разрушенные гнезда.