ГОДОВЩИНА

В те дни, дай Бог, от краю и до краю
гражданская повеет благодать:
все сбудется, о чем за чашкой чаю
мы на чужбине любим погадать.
И вот последний человек на свете,
кто будет помнить наши времена,
в те дни на оглушительном банкете,
шалея от волненья и вина,
дрожащий, слабый, в дряхлом умиленье
поднимется… Но нет, он слишком стар:
черта изгнанья тает в отдаленье,
и ничего не помнит юбиляр.
Мы будем спать, минутные поэты;
я, в частности, прекрасно буду спать,
в бою случайном ангелом задетый,
в родимый прах вернувшийся опять.
Библиофил какой-нибудь, я чую,
найдет в былых, не нужных никому
журналах, отпечатанных вслепую
нерусскими наборщиками, тьму
статей, стихов, чувствительных романов
о том, как Русь была нам дорога,
как жил Петров, как странствовал Иванов,
и как любил покорный ваш слуга.
Но подписи моей он не отметит:
забыто все. И, Муза, не беда.
Давай блуждать, давай глазеть, как дети,
на проносящиеся поезда.
на всякий блеск, на всякое движенье,
предоставляя выспренним глупцам
бранить наш век, пенять на сновиденье,
единый раз дарованное нам.
1926 г.

СНИМОК

На пляже в полдень лиловатый,
в морском каникульном раю
снимал купальщик полосатый
свою счастливую семью.
И замирает мальчик голый,
и улыбается жена,
в горячий свет, в песок веселый,
как в серебро, погружена.
И полосатым человеком
направлен в солнечный песок,
мигнул и щелкнул черным веком
фотографический глазок.
Запечатлела эта пленка
все, что могла она поймать:
оцепеневшего ребенка,
его сияющую мать,
и ведерцо, и две лопаты,
и в стороне песчаный скат.
И я, случайный соглядатай,
на заднем плане тоже снят.
Зимой в неведомом мне доме
покажут бабушке альбом,
и будет снимок в том альбоме,
и буду я на снимке том:
мой облик меж людьми чужими,
один мой августовский день,
моя незнаемая ими,
вотще украденная тень.
Бинц, 1927 г.

В РАЮ

Моя душа, за смертью дальней
твой образ виден мне вот так:
натуралист провинциальный,
в раю потерянный чудак.
Там в роще дремлет ангел дикий,
полупавлинье существо.
Ты любознательно потыкай
зеленым зонтиком в него,
соображая, как сначала
о нем напишешь ты статью,
потом… но только нет журнала,
и нет читателей в раю.
И ты стоишь, еще не веря
немому горю своему:
об этом синем сонном звере
кому расскажешь ты, кому?
Где мир и названные розы,
музей и птичьи чучела?
И смотришь, смотришь ты сквозь слезы
на безымянные крыла.
Берлин, 1927 г.

РАССТРЕЛ

Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Проснусь, и в темноте, со стула,
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
глядит горящий циферблат.
Закрыв руками грудь и шею, —
вот-вот сейчас пальнет в меня —
я взгляда отвести не смею
от круга тусклого огня.
Оцепенелого сознанья
коснется тиканье часов,
благополучного изгнанья
я снова чувствую покров.
Но сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела
и весь в черемухе овраг.
Берлин, 1927 г.[3]

ПАЛОМНИК

Хозяин звезд и ветра зычного,
    и вьющихся дорог,
бог-виноградарь, бог коричневый,
    смеющийся мой бог,
позволь зарю в стакан мой выдавить,
    чтобы небесный хмель
понес, умчал меня за тридевять
    синеющих земель.
Я возвращусь в усадьбу отчую
    средь клеверных полей;
дом обойду, зерном попотчую
    знакомых голубей.
Дни медленные, деревенские…
    ложится жаркий свет
на скатерть и под стулья венские
    решеткой на паркет.
Там в доме с радужной верандою,
    с березой у дверей,
в халате старом проваландаю
    остаток жизни сей.
Но часто, ночью, гул бессонницы
    нахлынет на постель,
тряхнет, замрет и снова тронется,
    как поезд сквозь метель.
И я тогда услышу: вспомни-ка
    рыдающий вагон
и счастье странного паломника,
    чья Мекка там, где он.
Он рад бывал, скитаясь по миру,
    озерам под луной,
вокзалам громовым и номеру
    в гостинице ночной.
О, как потянет вдруг на яркую
    чужбину, в дальний путь,
как тяжело к окну прошаркаю,
    как захочу вернуть
все то дрожащее, весеннее,
    что плакало во мне,
и — всякой яви совершеннее —
    сон о родной стране.
1927 г.
вернуться

3

Стр. 196. В строках 17–20 фрейдисты усмотрели «жажду смерти», а марксисты, не менее нелепо, «жажду искупления феодального греха». Могу заверить и тех и других, что возглас в этой строфе — чисто риторический, стилистический прием, нарочито подсунутый сюрприз, вроде возведения пешки в более низкий ранг, чем ожидаемый ранг ферзя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: