Из щели, что образовалась между стеной и полом, повалил удушливый дым. Полетели оттуда искры, выбилось пламя. Дышать стало трудно. Мы поняли, что никакая это не баня. Что нас — сожгут.
И верно, те, что стояли впереди, стали уже соскальзывать вниз, в огонь.
Страшно кричали женщины…
Мы стояли почти последними, прижавшись к дальней стене, что была напротив той щели. Мама крепко взяла меня за руку, а Людочку подняла зачем-то повыше…
И вдруг пол стал медленно подниматься обратно. Открылась дверь, и нас всех погнали назад из этой комнаты. И немец снова кричал: «Шнель, шнель! Руссише швайн!»
После, уже в бараке, взрослые говорили между собой, что произошла ошибка. Перепутала охрана. В этот день должны были сжигать евреев, эшелон которых прибыл несколько раньше нашего.
Нам выдали полосатую узничную одежду, распределили по баракам. Некоторое время мы были в бараках вместе с матерями. Вместе с ними нас выгоняли на аппель, едва светало. Помню, я плакал. Очень холодно было вскакивать с нар. Очень холодно было стоять на аппеле — часами. Дождь ли, ветер ли, снег ли… Мать держала Людочку на руках, а я, закутавшись в ее юбку, прижимался к ее ногам, чтобы согреться.
На работу нас тоже гоняли вместе с матерями — в бараке оставаться не позволяли. Если матери работали на территории лагеря, мы — ребята, когда темнело, старались тайком пробраться к помойным ямам, куда выбрасывали отбросы из кухни для эсэсманов. Рылись в них, выбирая все, что можно съесть. А пуще всего — картофельные очистки. Ели сырыми. Или сушили, если в бараке топилась печь. Приложишь к печке кусочек картофельной шелухи, и она становится, как сухарик…
Однажды, после аппеля, по бараку разнесся слух, что детей будут отбирать. И правда. Когда в барак принесли бачок с баландой — обед, появились в бараке эсэсманы и ауфзеерки — надзирательницы со стеками в руках.
Я думаю, они неспроста подгадали к обеду. Надеялись, видимо, что раздача пищи явится отвлекающим моментом. Там ведь действовал железный закон: опоздаешь — останешься без еды. Но они плохо знали наших матерей!
Ауфзеерки объявили, что детей переводят в другой барак. Дети будут жить там отдельно, чтобы не мешать матерям работать. Матери смогут видеть своих детей по воскресеньям.
Что поднялось в бараке! Никто не вспоминал о еде. Успев уже убедиться, что гитлеровцам верить нельзя, матери наши думали: нас забирают, чтобы сжечь! Они хватали нас на руки, прижимали к себе, умоляли оставить нас. Ауфзеерки силой вырывали детей, избивали при этом матерей. Матери падали наземь, теряли сознание…
Помню, как подле нас повалилась наземь какая-то женщина. Она была с большим животом, как и моя мама. Другие женщины подхватили ее, а одна из них, набрав в рот баланды из своей миски, стала брызгать ей в лицо, потому что воды в бараке не было.
Надзирательницы теснили нас к выходу. Матери, отчаянно крича, рвались к нам. Мы тоже кричали и рвались к своим матерям. Эсэсманы загоняли матерей в глубь барака… Наконец, ауфзееркам удалось вывести нас, детей, на улицу — всех, кто умел ходить. А матери, запертые в бараке, приникли к окнам. Плакали и кричали нам вслед. И пока нас вели по лагерштрассе — лагерной улице, мы слышали крики и плач…
Со мной была моя маленькая сестренка Людочка. Когда нас с нею выволакивали из барака, мать кричала мне вслед: «Аличек! Береги Людочку! Береги Людочку!»
В новом бараке больных и болезненных детей отделяли от здоровых. Мы с Людой попали в группу здоровых.
Два раза в неделю у нас брали кровь. В эти дни нас кормили лучше. Вдоволь давали хлеба. И даже стакан молока или кусочек пудинга. Когда брали кровь, было очень больно. Игла была толстая, длинная, с какой-то резиновой трубочкой. Нас по очереди заводили, в угол, отгороженный простынями от барака, укладывали на кушетку и брали кровь. Многие плакали потихоньку от страха и боли, но громко плакать боялись. Надзирательница била потом по рукам стеком.
После дачи крови было странное состояние. Голова легонько кружилась и водило в сторону. Появлялась какая-то вялость. Хотелось спать. Не хотелось двигаться, мы тогда тихо лежали на нарах.
Кстати, это воспоминание о боли при уколах сохранилось у меня по сю пору. Я и сейчас панически боюсь уколов.
Людочке было тогда четыре года, но кровь брали и у них, малышей. Старшие дети говорили, что эту кровь отправляют на фронт, для гитлеровских солдат.
Кровь брали только у детей вполне здоровых. Если в течение недели у тебя поднималась температура, а температуру нам, «донорам» измеряли три раза в день, то кровь не брали. Мы использовали это как средство самозащиты. Выбегали раздетыми на улицу. Старались побольше бегать, прыгать перед измерением температуры. Надеялись, что температура от этого повысится.
Бегая украдкой по лагерю, я нашел дорогу в барак, где находилась наша мама. Встречаясь с ней, видел, какая она стала худая, черная. Мне было очень жаль маму так, что самому кусок не лез в горло…
Мы, мальчишки, ловчей добывали пищу, чем взрослые.
Мы наладились забегать в бараки, где жили француженки — они получали посылки Красного креста и жили поэтому сытнее. Или польки. Полькам было разрешено получать раз в месяц «пачку» — посылку из дому. Вот забежишь к ним в барак, и они обязательно что-нибудь сунут тебе, иногда и кусочек сахара, и даже печенюшку. Или хоть баланды нальют. Я стал этим пользоваться и частенько приносил маме свою порцию баланды. А если мы с Людой съедали свои порции, то, чтобы не прийти с пустыми руками к матери, я брал Люду за руку, брал котелок, и мы тихонько пробирались с нею в барак к француженкам. Людка была маленькая и очень славная. Ее все жалели. И, когда я приходил с ней, обязательно что-нибудь нам давали, хоть сами мы не просили, молча стояли в уголке, чтоб не попасться на глаза блоковой. Потом, получив что-либо, прокрадывались в мамин барак. И тоже стояли где-нибудь в уголке, чтобы нас не прогнала блоковая. Ждали, пока мама сама заметит нас. Или кто-нибудь скажет маме: «Валя, ребята твои пришли!»
Мы отдавали нашу добычу маме и были так рады, когда она ела то, что мы приносили. Только она никогда не брала от нас ни печенюшки, ни сахару. Если нам случалось получить это, мы с Людкой делили все на троих. Но мама не брала свою долю. Говорила: «Нет, детоньки! У меня от этого зубы заболят. Ешьте сами…»
Однажды по лагерю разнесся слух, что нас, детей, будут отправлять из Майданека в специальный детский лагерь. Но получилось иначе. Угнали не нас, а матерей — их перегнали в другой концлагерь.
Мы, дети, узнали об этом опять же во время раздачи обеда. И, забыв о еде, тут же кинулись из барака. Наших матерей уже выстроили на лагерной улице. Они стояли там под охраной, которая должна была их сопровождать до места. Шла перекличка по номерам.
Мы бросились к ним, но охрана не подпустила. Матерей повернули и повели, угрожая оружьем…
Я кинулся в свой барак. Я задумал утащить в суматохе буханку хлеба для мамы. И мне это удалось. Я схватил из корзины хлеб и, спрятав его за пазуху, побежал догонять колонну и у самой «брамы» — ворот — догнал. Путаясь меж рядами, верней, меж ногами женщин, пробрался к маме, сунул ей в руки буханку хлеба.
Мама заплакала: «Беги, сыночек, беги. Не то застрелят». И повторила то, что всегда повторяла мне: «Береги Людочку. Нигде ее не бросай»…
Потом мы с ребятами повылезли на разные крыши, кому куда удалось. И видели, как гнали колонну. И как наши матери, на ходу оборачиваясь, глядели в сторону лагеря, надеялись, что ли, увидеть нас.
Кричать мы боялись, чтобы не застрелил часовой. Мы только украдкой махали им с крыш. И кто-то из женщин заметил это. И матери наши, оборачиваясь, тоже украдкой махали нам.
А хлеб, что я принес маме, украли у нее в бане, в Равенсбрюке — лагере, куда их угнали. Она и сейчас вспоминает об этом. А когда вспоминает — плачет.
Помня наказ мамы беречь Люду, я ни на шаг не отходил от нее. Да и она меня от себя не отпускала. Она даже не очень заметила, что мамы не стало в лагере — знала только меня.