В ветвях щебетали птицы, по временам ветер легкими пальцами пробегал по вершинам деревьев, и какой-нибудь лист отрывался от родной ветки и, кружась, как золотой мотылек, падал на землю или в запыленный репейник, который огненными глазами своих цветов гордо глядел на солнце. Шептались тополя, тихо шумя ветвями, но ветер стихал — и они смолкали, как набожные женщины, которые во время вознесения чаши со святыми дарами поднимают глаза к небесам и, сложив руки, молитвенно вздыхают, а потом падают ниц перед золотой дароносицей, поднятой над святой матерью-землей.

Только у самого леса Борына окончательно встряхнулся и придержал лошадь.

— Всходы неплохие, — пробормотал он, приглядываясь к серым полосам, на которых желтела щетинка молодой ржи.

"Порядочный кусок поля — и к моему прилегает, как нарочно… А рожь они, сдается мне, вчера посеяли."

Жадным взглядом окинул он взбороненное поле, вздохнул и въехал в лес.

Теперь он часто погонял лошадь, дорога шла по ровному месту, хотя и густо проросла корнями, на которых возок с грохотом подскакивал.

Овеянный суровым и холодным дыханием леса, Борына уже больше не дремал.

Бор стоял во всем величии своей древности и силы, огромный, густой, дерево к дереву, — и все почти одна сосна, хотя попадались часто и развесистые дубы, поседевшие от старости, а кое-где — березы в белых рубашках, с расплетенными косами, уже позолоченными осенью. Низкие кусты орешника, приземистые грабы, дрожащие осины жались к могучим красным стволам сосен, которые так сплелись своими верхушками и ветвями, что солнечные лучи только кое-где пробивались сквозь них и золотыми пауками ползали по мхам и зелено-рыжим папоротникам.

"А ведь тут и моих четыре морга будет, — думал Борына, пожирая глазами лес и мысленно уже отбирая себе деревья получше. — Не даст нас господь в обиду, да мы и сами за себя постоим! Панам все кажется, что у нас много, а нам мало… Ну-ка, сейчас сочтем… моих четыре, да Ягусе тут с морг полагается… Четыре да один…"

— Н-но, глупая, сорок испугалась! — Он стегнул кобылу. На сухой сосне, на которой висело распятье, дрались сороки и кричали так оглушительно, что лошадь поводила ушами и то и дело останавливалась.

"Сорочья свадьба — к дождям", — подумал Борына и погнал лошадь рысью.

Было уже около девяти, — в это время люди в поле садятся завтракать, — когда Борына добрался до Тымова и ехал по безлюдным улицам мимо дряхлых домишек, которые напоминали старых торговок, рассевшихся над канавами, полными мусора, кур, оборванных еврейских ребятишек, овец и коз.

Тут же у въезда в местечко его обступили перекупщики и стали заглядывать в повозку, щупать под соломой и под сиденьем, не везет ли он чего на продажу.

— Пошли прочь! — крикнул он на них и погнал лошадь на рынок, где под сенью старых ободранных каштанов, умиравших среди площади, уже стояло десятка полтора телег с выпряженными лошадьми.

Борына поставил здесь и свою повозку, повернул кобылу головой к кузову, насыпал ей корму, кнут спрятал под сиденье, потом отряхнул с себя солому и пошел прямо к Мордке — цирюльнику, у которого над дверью блестели три медные тарелки. Оттуда он скоро вышел гладко выбритый, с одной только царапиной на подбородке, залепленной бумажкой, из-под которой сочилась кровь.

Суд еще не начинался, но перед зданием суда — тут же, на базарной площади, против высокого монастырского костела — уже ожидало много народу. Одни сидели на истертых ступеньках, другие толпились под окнами и то и дело заглядывали внутрь, а женщины расположились у выбеленных стен, спустили на плечи свои красные платки и болтали между собой.

Увидев Евку с ребенком на руках, стоявшую в группе свидетелей, вспыльчивый Борына сразу разозлился, плюнул и вошел в коридор, разделявший здание суда на две половины. В левой половине помещался суд, в правой была квартира секретаря, и как раз в эту минуту Яцек вынес оттуда на порог самовар и раздувал огонь сапогом так рьяно, что из самовара валил дым, как из заводской трубы. А с другого конца коридора чей-то резкий сердитый голос поминутно кричал:

— Яцек! Ботинки паненкам!

— Сейчас, сейчас!

Самовар гудел уже, как вулкан, из него бухало пламя.

— Яцек, подай пану умыться!

— Да сейчас, все сделаю, все! — И Яцек, обалдевший, потный, несся по коридору в комнаты, прибегал обратно, дул в самовар и опять летел, потому что хозяйка кричала:

— Яцек, разиня, где мои чулки?

— Эх, не самовар — стерва!

Это продолжалось так долго, что можно было успеть два раза прочитать "Отче наш" да еще четки перебрать. Но, наконец, двери суда отворились, и большой выбеленный зал стал наполняться народом.

Яцек, теперь уже в качестве курьера, босиком, но в синих штанах и такой же куртке с медными пуговицами, красный и потный, суетился у решетки, разделявшей зал на две половины. Он все время утирал лицо рукавом и мотал головой, как конь, укушенный оводом, пытаясь отбросить назад свисавшие гривой на лоб светлые волосы. Время от времени он осторожно заглядывал в соседнюю комнату, затем присаживался на минуту у зеленой печки.

А людей набралось столько, что яблоку негде было упасть, толпа все сильнее напирала на решетку, которая уже трещала. Говор, вначале тихий, постепенно становился громче, шелестел по всему залу, а по временам переходил в гул. То тут, то там вспыхивали ссоры, и все чаще сыпались крепкие словечки.

Под окнами бормотали евреи, какие-то бабы громко рассказывали о своих обидах и еще громче плакали, и уже невозможно было разобрать, кто и где говорит, — такая была толчея. Люди стояли плечо к плечу, и комната напоминала поле, густо покрытое колосьями и алыми маками. Пролетит по полю ветер, и все оно заколышется, зашумит, заговорит, а потом станет ровно, колос к колосу.

Увидев Борыну, прислонившегося к решетке, Евка начала браниться и выкрикивать что-то по его адресу. Возмущенный Борына грубо огрызнулся:

— Замолчи, сука, не то сейчас ребра тебе посчитаю! Отделаю так, что родная мать не узнает!

А Евка, разозлившись, рванулась к нему сквозь толпу вытянув вперед руку, словно хотела вцепиться ему в лицо. Платок упал у нее с головы, ребенок раскричался, и неизвестно, чем бы все это кончилось, но Яцек в эту самую минуту кинулся открывать двери и крикнул:

— Молчать, окаянные, суд идет!

Вошел суд: впереди судья, тучный и высокий помещик из Рациборовиц, за ним два заседателя и секретарь, который сел за боковой столик у окна и, раскладывая бумаги, все поглядывал на судей. А судьи подошли к столу, застланному красным сукном, и стали надевать на толстые шеи золотые цепи.

В зале стало так тихо, что слышен был говор людей на улице.

Помещик разложил на столе бумаги, откашлялся, посмотрел на секретаря и густым, внятным басом объявил заседание суда открытым.

Затем секретарь огласил список дел, назначенных на сегодня, и что-то шепнул первому заседателю, а тот передал это судье, и судья утвердительно кивнул головой.

Суд начался.

Первым разбиралось дело по жалобе урядника на какого-то мещанина, у которого были непорядки во дворе. Мещанина осудили заочно.

Следующим было дело об избиении мальчика, пустившего лошадей в чужой клевер.

Стороны помирились: мать избитого мальчика получила пять рублей, а мальчик — новые штаны и куртку.

Далее слушалось дело о запашке чужого поля. Его отложили за отсутствием улик.

Потом — дело о порубке в роще, принадлежавшей судье. Истцом был его управляющий, обвинялись крестьяне из Рокицин. Они были приговорены к штрафу или тюремному заключению на две недели.

Крестьяне приговором остались недовольны, объявили, что подадут апелляционную жалобу.

Они так громко начали роптать на несправедливый приговор (лес, по их словам, был общий, сервитутный),[7] что судья мигнул Яцеку, и тот гаркнул:

— Тише, тише, тут вам не корчма, а суд!

вернуться

7

Сервитут — право пользования крестьянами землей и угодьями помещика в определенных пределах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: