Что-то должно было произойти. И скоро.
Что-то нехорошее.
Из открытой балконной двери потянуло холодом, и Вита зябко поежилась. Не отрывая взгляда от бумаг, она протянула руку к стакану, но тут краем глаза уловила резкое движение прямо перед собой, ее рука дернулась, толкнув стакан, и тот кувыркнулся со стола и, стукнувшись о пол, раскололся пополам.
— Не страшно, — негромко сказала Наташа, стоявшая напротив стола. Ее глаза улыбались, но выражение их было странным, точно они смотрели внутрь себя. — На кухне есть еще.
Это были последние слова, прозвучавшие в квартире в этот день. До глубокой ночи ни она, ни Вита больше не проронили ни звука.
III
В тот день, а затем и в следующие три мне думалось, что я вижу сон. Потому что все вдруг стало слишком хорошо. До безобразия хорошо, если можно так выразиться. Потому что дни стали обычными, и случилось это настолько резко…
Кроме того, в последнее время сны до такой степени переплелись с реальностью, что становится чертовски сложно отделять одно от другого. Причем на поверку все хорошее и логичное оказывается сном, а кошмар и хаос реальностью. Плохие сны снятся регулярно, но я соврала Наташе, сказав, что это одна из причин, по которой я напиваюсь. На самом деле виной тут как раз хорошие сны. После них просыпаться особенно тяжело. Иногда хочется не проснуться вообще — остаться где-то там, с ребятами, живыми. Но сейчас, пока идут эти дни, я совсем не против реальности.
В то утро Наташа проснулась совсем иной. Возможно, наша вчерашняя ссора подействовала на нее сильнее, чем я думала, — она и на меня подействовала достаточно сильно — жутковато вспомнить, как накануне мы чуть не вцепились друг другу в глотки. Возможно, здесь было что-то еще. Но, так или иначе, вместо того, чтобы, как обычно, сидеть где-то в углу или стоять на балконе и о чем-то размышлять, разглядывать себя в зеркало, изучать свою картину, которую мне так и хочется порвать в клочья, унимать дрожащую правую руку и беспокойные пальцы, бормотать что-то или старательно нарываться на очередную ссору, — вместо всех этих занятий, которыми Наташа заполняла свои дни, она, встав с постели, долго плескалась в ванной, потом приготовила завтрак, а когда я попыталась вымыть посуду, шутливыми угрозами выгнала меня из кухни. После этого она занялась уборкой, в которой мне тоже не дала поучаствовать.
— Сиди, сиди, у тебя же действительно работа, это я все ерундой занимаюсь, — и в голосе никакой иронии — абсолютно серьезный, хозяйственно-заботливый тон. Свежая, причесанная, смотрит ясно, а не куда-то внутрь себя, как обычно, на губах простая улыбка без всяких подтекстов, в правой руке веник, и пальцы лежат спокойно, и не бежит по ним мелкая требовательная дрожь. Наверное, удивление и недоверие слишком явно проступают на моем лице, потому что Наташа тут же добавляет:
— Знаешь… я вчера много думала о том, что ты сказала. Ты действительно права. Это как болезнь, и если ее запустить, ничего не делать, более того, потакать ей, это очень плохо кончится, причем, не только для меня. А я… даже удовольствие от этой болезни получаю, — тут мы одновременно машинально скашиваем глаза на стакан, который я забыла на журнальном столике. — Поэтому, я решила… я постараюсь… как-то отвлечься, постараюсь сопротивляться этому… ведь раньше у меня получалось. А еще я так хорошо сегодня спала — словно другим человеком проснулась. Сегодня как-то все кажется проще. Может приступ уже заканчивается? Во всяком случае, сегодня мне намного лучше. Я думаю, мне будет еще лучше, если ты… если какое-то время ты будешь меньше заниматься этими письмами… конечно, я знаю, что это очень важно… но мне понадобится твоя помощь.
Я смотрю на нее очень внимательно, пытаясь уловить, в чем подвох, отыскать фальшь в голосе, во взгляде, в выражении лица, в жестах, в наклоне головы, в самих словах… и одергиваю себя.
— Хорошо. Но если это предлог, чтобы попасть на улицу…
— Нет! — теперь в ее голосе досада и возмущение. — Я буду сидеть дома, если ты считаешь, что так надо. От тебя требуется только…
— Вести себя по-человечески, — заканчиваю я. Ее глаза темнеют.
— В последнее время мы… не очень ладим, и я, кстати, не всегда…
— Да я и не спорю. Что ж, хорошо, — я едва не добавляю «поиграем в людей», но вовремя закрываю рот и только киваю, и Наташина голова ответно одобрительно прыгает вверх-вниз.
— Значит… можно сказать, что мы помирились? — она протягивает руку в недвусмысленном жесте. Я слегка пожимаю ее, но она в ответ так стискивает мои пальцы, что я едва сдерживаюсь, чтобы не охнуть от боли. Только сейчас я осознаю, насколько Наташа выше и сильнее меня, и если она вдруг вздумает просто взять и уйти или начнет свирепствовать, мне с ней никак не справиться. Наверное, на моем лице все же появляется болезненная гримаса, потому что она заботливо говорит «Извини», уходит в коридор и принимается подметать пол. Я некоторое время наблюдаю за ней. Как странно. Ведь, в сущности, мы друг другу никто, мы друг друга совершенно не знаем, а то, что нам известно, должно бы, по идее, оттолкнуть нас, а не заставлять вот уже почти месяц с каким-то предсмертным отчаянием цепляться друг за друга. И если меня сейчас спросить, зачем я вернулась за ней в Ростов, ради чего разыграла весь этот спектакль, который почти наверняка мог бы мне стоить жизни, я не смогу ответить. Вряд ли ради спасения человечества — я никогда не отличалась и не буду отличаться ни героизмом, ни альтруизмом, я слишком долго прожила в таком мире, где иметь эти качества не только бессмысленно, но и опасно. Что же тогда — жалость? Не знаю, как насчет Ростова, но сейчас мне иногда думается, что я, в моем нынешнем разгромленном состоянии просто пытаюсь видеть в ней подругу, а может не только видеть, но и сделать из нее подругу. Потому что я сейчас не могу быть одна, никак не могу. Но разве это не одна из разновидностей эгоизма? Другое дело, что сама Наташа, несмотря на все наши ссоры, похоже, начала ко мне привязываться, хотя она, возможно, видит во мне Надю или пытается видеть. Господи, какой-то салат оливье! Где письма, где мои записи — сюда, сюда, пальцы подтягивают бумаги к краю стола, и они шелестят успокаивающе, и взгляд ныряет в строчки, как в мягкую прохладную сонную воду… вода… желтоватая муть… черт! Ну, и кто здесь более ненормальный?!
Пока я работаю, Наташа развивает такую бурную уборочную деятельность, что в комнате в солнечных лучах, отливая золотом, кувыркаются густейшие клубы пыли. Женщина, сдавшая нам квартиру, не убирала в ней, наверное, с того времени, как построили этот дом, да и мы, поселившись, уборкой себя почти не утруждали, поэтому сейчас, глядя, как, очищаясь, неузнаваемо меняется квартира, я чувствую некоторый стыд и пишу так яростно, что ручка начинает рвать бумагу. Но вскоре я откидываюсь на спинку кресла. Для такой работы нужна тишина, но в квартире стоит такой шум, будто в ней находится сразу несколько Наташ — бренчит посуда, с грохотом отодвигается мебель, шумит вода, со смачным чавканьем шлепается на пол мокрая тряпка, шуршит веник, безжалостно выгребая из всех углов мусор и паутину. Вдобавок вскоре во все это вплетается некий новый звук, и я даже не сразу понимаю, что это, а поняв, изумляюсь еще больше. Наташа напевает. Фальшивит страшно и слов не разобрать, но голос веселый, и в квартире, в которой до сих пор звучали лишь только ругань и упреки, это кажется настолько странным и нереальным, что я машинально щипаю себя за руку. Больно. Да нет, не сплю.
К середине дня уборка заканчивается, после чего Наташа отправляется на кухню и возвращается с известием, что из продуктов на обед есть две картофелины, горчица и четверть литра подсолнечного масла.
— Довольно сложно этим наесться, правда? — замечает она и тут же, спохватившись, добавляет: — Но ты не думай, что я напрашиваюсь! Если хочешь, можешь сходить одна, но лучше нам пойти вместе.
— Вместе так вместе, — отвечаю я и начинаю одеваться, но Наташа не двигается. В ее взгляде появляется неуверенность.