— Не подчиняйтесь генералам, станичники! Они нас на смерть везут! Хватит, отмучились!
В это время, окруженный пьяными адъютантами, в чилингирский лагерь ворвался на автомобиле генерал Калинин.
— Митинг? — багровея, закричал он. — Большевики? Завтра же всех зачинщиков пустим в расход. Немедленно построиться для посадки на пароходы!
Он соскочил с автомобиля и, выкатив озверелые глаза, пошел на казаков. Навстречу ему шагнул высокий Мартынов в наброшенной на плечи шинели. Он взял генерала за погон, а правой рукой размахнулся и ударил по чисто выбритой щеке. Потом плюнул ему в лицо и тихо сказал:
— Катись, сволочуга. Это тебе за Чаталджи…
К лагерю с винтовками и ручными пулеметами бежали рослые стрелки-сенегальцы. Началась перестрелка. Мартынов, пользуясь суматохой, увел в холмы две тысячи казаков. Как узнали позже, мартыновский отряд с боем перешел греческую границу и был интернирован в Болгарии.
Оставшихся французы загнали на пароходы и увезли на остров Лемнос. В этой группе был и Максим Селищев. Он пристроился на палубе уже известного эмигрантам океанского парохода «Решид-паша». Немцы бросили этот пароход в Турции, а французы приспособили его для перевозки эмигрантов.
— Ну что, хорунжий, поехали? — кивнул Максиму чернобровый сотник Юганов в английском френче и крагах.
— Вроде поехали, — сумрачно ответил Максим.
Сотник присел на связку канатов, вздохнул:
— Несладко нам будет на Лемносе…
— Как будет, так и будет…
Когда «Решид-паша» вышел в море, казаки увидели на горизонте небольшой белый пароход. Он быстро шел навстречу, сияя иллюминаторами, надраенными медными поручнями, зеркальными стеклами, на мачте его развевался трехцветный русский флаг.
— Видал? — вскочил сотник Юганов. — Это «Лукулл», яхта нашего верховного, барона Врангеля. Барон всю Россию просадил, а русский флаг нацепил, фасон держит…
— Нет у людей ни стыда, ни совести, — поморщился Максим. — Казаков, которые воевали, везут, как голодную скотину, а этот паразит мимо плывет — и хоть бы что.
— А ты, хорунжий, хотел бы, чтобы генерал Врангель тебя в кают-компанию пригласил и шампанского с тобой выпил?
Максим сплюнул:
— На черта он мне нужен!..
Белоснежный «Лукулл», не сбавляя хода, прошел мимо набитого людьми огромного корабля и вскоре исчез в синеве моря. Лежа в трюмах и на палубе «Решид-паши», казаки лениво перебранивались, играли в карты, тихонько пели, а больше молчали, думая свою невеселую думу. Оторванные от родных станиц и хуторов, потерявшие семьи, они тупо покорились своей участи и надеялись только на чудо.
Такой же тупой покорностью был пришиблен и Максим, когда-то живой и веселый. Ему ни о чем не хотелось думать, никого не хотелось видеть. Он лежал на палубе, накинув на себя шинель, слушал нудное плескание волн за бортом и смотрел на чужие звезды…
Когда рассвело, его окликнул знакомый усть-медведицкий урядник Шитов:
— Вставай, Мартыныч! Погляди, какой из себя Ломонос, чи Лемнос, чи как его, к бесу, именуют.
Максим поднялся, надел залежанную шинель, закурил сигарету.
«Решид-паша», покачиваясь, шел к берегу. Казаки стали сбегаться на верхнюю палубу, торопливо завязывали холщовые мешки, пожертвованные Красным Крестом.
Перед ними желтели мертвые, раскинутые по всему горизонту сыпучие пески.
По-иному сложилась судьба Юргена Рауха, молодого огнищанского помещика, который уехал в Германию с больным отцом и придурковатой, глухонемой сестрой Христиной. Раухи успели продать часть бродившей в степи овечьей отары, обменяли лежалое, пахнувшее прелью зерно на золотые и серебряные вещи и, надев крестьянские полушубки, пробрались в Минск. Оттуда ловкий контрабандист-галичанин переправил их в Польшу, а из Польши они уехали в Мюнхен, где проживал брат умершей госпожи Раух, богатый провизор, вдовец Готлиб Риге.
Юрген Раух почти не вспоминал о своем разоренном огнищанском гнезде. В последние годы он учился в Москве, редко бывал дома и потому мало думал о нем. И все же Юрген страдал. В далекой Огнищанке осталась Ганя Лубяная, девушка, которую он не мог забыть. Они вместе росли, часто встречались на деревенских посиделках. В ночь перед отъездом, предупредив отца, Юрген побежал к Лубяным и на коленях просил отпустить Ганю в Германию. Ее отец, Кондрат Лубяной, хмуро посмотрел на Юргена, открыл дверь и сказал с глухой угрозой: «Иди, барин, пока жив. Нам с тобой не по пути…»
Всю дорогу Юрген молчал. Высокий, рыжий, с крепкими веснушчатыми руками, он сидел на вагонной лавке, обняв колени, вслушивался в постукивание колес на стыках или спал целыми днями, прислонив голову к дорожному мешку. Неунывающая Христина — она была на пять лет моложе брата — беззаботно подвывала какую-то песню, глупо таращила выпуклые глаза на каждого пассажира и раздражала Юргена своим грубым кокетством. Толстый отец неподвижно лежал на нижней полке вагона, прижимая к груди голубую коробку с надписью «Жорж Борман». В коробке было золото — все, что оставалось у Франца Рауха и его детей.
Когда поезд приближался к Мюнхену, старый Раух подозвал сына, притиснул его в углу и проворчал тихо:
— Дяде Готлибу не говори об этой коробке… Надо ее спрятать, чтоб никто не знал…
— А Христина не скажет? — равнодушно осведомился Юрген.
— Что ты, — отмахнулся старик, — она ничего не понимает…
Говорили они по-русски. Юрген тревожно всматривался в толстое небритое лицо отца, слушал его сиплое дыхание и думал тоскливо: «Не выдержит он, совсем извелся, даже заикаться стал…»
На мюнхенском вокзале они стояли растерянные, подавленные, и им казалось, что каждый баварец будет смеяться над их жалким видом. Но людям не было никакого дела до трех провинциалов с дорожными мешками; все они торопились куда-то, хмуро глядя в землю и надвинув на брови темные шляпы.
Дядя Готлиб встретил родственников в конце перрона. Маленький, розовый, с седым клинышком бороды, с золотым пенсне на крупном носу, он кинулся навстречу, прижал к сердцу руки в палевых перчатках и забормотал растроганно:
— Бог мой… бог мой!.. Дорогой мой Франц… милые дети…
Пока молчаливый извозчик на гнедой лошади вез их к площади Одеон, старый Раух, дурно и медленно выговаривая немецкие слова, говорил шурину:
— Мы все потеряли, Готлиб. Огнищанские разбойники ограбили нас до нитки. Они забрали у меня землю, скот, машины, мебель. Они выгнали меня из моего дома и заставили два года ютиться в мужицкой конуре… Да, да… Вчерашние мои батраки предъявили мне приказ Ленина и в один час сделали нищим.
Дядя Готлиб понимающе кивал головой, жалостно причмокивал и, скосив глаза на извозчика, шептал:
— У нас тоже не сладко… Императора больше нет, ты знаешь, кронпринца тоже нет, никого нет. Есть бунты, есть голод и смута, больше ничего.
Он положил маленькую руку на плечо зятя:
— Ты думаешь, я не знаю, что такое советская власть? Хе-хе… Отлично знаю… Три года тому назад, когда начался бунт моряков и вспыхнули восстания в Киле, Гамбурге, Бремене, сумасшедший Курт Эйснер провозгласил у нас в Баварии эту самую… советскую республику. Хорошо, что пас сравнительно быстро избавили от этого Эйснера…
Дядя Готлиб жил в переулке близ площади Одеон, в собственном доме-особняке. Внизу помещалась большая аптека, а на втором этаже, в роскошно обставленной квартире, жили дядя Готлиб с сыном и престарелая экономка, хорошо знавшая покойную госпожу Раух, мать Юргена и Христины.
Чинная, тощая, в белоснежном переднике и крахмальной наколке, экономка открыла дверь, молитвенно сложила сухие, жилистые руки и закричала деревянным голосом:
— Ах, бедная госпожа Матильда… бедный господин Раух!.. Я надеюсь, что вы привезли из России хотя бы один седой локон моей госпожи!
— Довольно, Роза, — перебил экономку дядя Готлиб. — Приготовь гостям ванну и скажи Конраду.
Экономка обиженно поджала губы.
— Ванна скоро будет готова, а Конрад ушел куда-то, сказал, что вернется через час…