После полудня Берчевский взял двух понятых — заполошного Капитошку Тютина и мрачного, неразговорчивого лесника Фотия Букреева — и начал обыски во всех огнищанских дворах. Кроме Шелюгина и Луки зерно показали еще трое: худой, с острыми акулами мужик Кузьма Полещук, по прозвищу Иван Грозный, и двое братьев Кущиных — Демид и Петр. Берчевский отобрал у каждого из них половину зерна, а взамен выдал квитанции.
Илья Длугач помогал ему, но, когда они с Берчевским остались одни, сказал, почесывая затылок:
— По-моему, мы неправильно делаем. Силком отбирать зерно нельзя. Это же получается опять вроде продразверстки.
— Ничего, — усмехнулся Берчевский, — надо ликвидировать идиотизм деревенской жизни. Это не я говорю, это сказал Карл Маркс. Коммунизм надо строить, а не прятаться по закуткам со своим зерном.
Против Карла Маркса Илья возражать не стал, но где-то в глубине души его скребло сомнение. «Бес его знает, — подумал он, — комиссар-то человек ученый, ему виднее, что к чему…»
В сельсовет свезли шестьдесят пудов пшеницы и поставили Капитона Тютина стеречь ее до раздачи. Но с раздачей Илья Длугач медлил, потому что Лука Горюнов и Демид Кущин прямо сказали ему:
— Теперь нет такого закона — по ригам да по погребам шастать. Мы пойдем в волость жалиться…
Через два дня председатель Пустопольского волисполкома Долотов отменил произведенную Берчевским конфискацию зерна и приказал Длугачу вернуть пшеницу хозяевам. В дополнение к отправленным ранее трем вагонам волость получила еще шесть вагонов отборной семенной пшеницы, овса, ячменя, кукурузы и подсолнуха.
Вместе со всеми окрестными селами и хуторами огнищане начали весенний сев.
Изжелта-алой полосой пылает утренняя заря. Сквозь неясную синеву редких, еще не одетых листвой деревьев, чистое, глубокое, огненно-розовое, светится небо. Все светлеет оно, все щедрее разбрасывает свою живую, мерцающую позолоту, и вот уже трепещут, как бесчисленные свечи, горят забрызганные росой, одетые тугими почками ветки высоченных дубов. Никнут, прячутся по степным низинам лиловые и сизо-голубые тени, холодит босые ноги обильная роса на бурых бурьянах и на нежных стрелочках густо усыпавшего ноле молодого пырея. Торжественно всплывает над вершинами деревьев солнце, и, осиянная его теплым весенним светом, невыразимо прекрасная, сверкает, курится призрачными туманами прохладная, свежая земля.
По всему полю, сколько видно глазу, рассыпались люди. Худые кони, сгорбленные, чудом оставшиеся в живых коровы с трудом тащат тяжелые плуги, часто останавливаются, хрипло сопят, спотыкаются, падают, но за ними все шире темная полоса пахоты, на которой уже хлопочут черные землекопы — грачи. Машут концами вожжей, просительно покрикивают пахари, ласковыми именами называют своих отощавших коней — лишь бы только дотянуть, допахать трудное поле. А по пахоте, надев подвязанные по углам мешки, медленно бредут старики. Широко занося руки, разбрасывают, сеют дорогое пшеничное зерно.
Ставровы, дядя Лука и Аким Турчак договорились обсеяться вместе. У Ставровых было два мерина, у дяди Луки — высокая, тощая и облезлая верблюдица, в которой душа еле держалась, у Турчака — трехлемешный плуг.
— Супрягой будет легче, — сказал дядя Лука, — а иначе ничего не выйдет.
На поле пришли рано утром толпой: Дмитрий Данилович с Андреем и Ромкой, дядя Лука с сыном Ларионом и дочкой-подростком Ганей, Аким Турчак с двумя пасынками — Колькой и Санькой.
Долго возились с запряжкой — то укорачивали веревочные постромки, то налаживали хомуты, то крутились возле плуга, звенели гаечными ключами, ставя лемехи на самую мелкую пахоту.
Ставровских меринов запрягли в плуг, между ними протянули цепь и впереди припрягли безучастную покорную верблюдицу. К меринам поставили Андрея, к верблюдице — диковатую черноглазую Ганю. У плуга стали Аким Турчак и Дмитрий Данилович с чистиком в руках. Вначале хотели было брать все три поля одним заходом, но Аким воспротивился.
— На черта это дело? — сердито сказал он. — При таком заходе ни одной межи не будет видно и не угадаешь, где чье поле. Не, добрые люди, давайте мы каждое поле по отдельности вспашем, межи отобьем честь по чести, чтоб, значит, прийти и знать: «Это мое, а это соседово…»
— Ладно, давайте так, — согласился Дмитрий Данилович.
Начали со ставровского поля и пахали до полудня.
Дядя Лука подошел к телеге, насыпал из бочки зерно в связанный двумя углами мешок. Когда пересыпал, долго ворошил пшеницу, словно ласкал ее загрубелыми руками.
— Доброе зерно, — сказал он растроганно. — Абы только дождик на него…
Потом дядя Лука надел через плечо мешок, перекинул его справа налево. Сунул руку в горловину мешка, помедлил, пошевелил пальцами сыпучее зерно и незаметно перекрестился мелким крестом. Все смотрели на него, молчали. Люди были убеждены: все, что сейчас делает и говорит невысокий, коренастый человек с седоватой бородой, очень важно и нужно, что иначе нельзя.
— Ну, пущай бог помогает, — торжественно сказал дядя Лука. — В добрый час…
Захватив горсть зерна, он уверенным движением, красиво и ровно бросил его на вспаханное поле и неторопливо пошел вперед.
Когда дядя Лука дошел до дороги и повернул на левую сторону поля, Аким Турчак поднял изуродованную руку с загнутым пальцем.
— Айда! — надувая щеки, крикнул он.
Звякнула цепь, застучали вальки. Напряглись, подаваясь грудью, смирные кони. Взмахнула головой верблюдица.
— Давай, давай! — закричал Аким.
Плуг медленно пополз вперед, с легким потрескиванием разрезая корни.
— Пошла! Пошла! — запричитала Ганя, похлопывая верблюдицу по песочно-линялому боку.
Ганя вела борозду умело, весело покрикивала, ее смуглые пятки мелькали впереди. Земля была влажная, пахла сырыми корнями, и этот запах, смешиваясь с острым запахом конского пота, бередил душу, радовал шагавших по полю людей.
— После посева надо следком же заборонить, чтобы землица не сохла, — довольно крякая, сказал Аким.
Оба его пасынка — головастый сероглазый Колька и суматошный Санька с озорными глазами — вместе с Ромкой бегали из одного конца поля в другой: то помогали флегматичному Лариону подносить ведрами зерно, то, ухватив ведерко, мчались к роднику за водой.
В этот день на поле работали почти все огнищане: дед Силыч в супряге с братьями Кущиными, Кондрат Лубяной с Шабровыми, Илья Длугач с лесником Букреевым и Полещуком; Антон Терпужный на паре раскормленных вороных кобылиц помогал брату Павлу; здоровенный Комлев на своем гнедом жеребце — деду Исаю Сусакову и вдове Лукерье.
Только Тимоха Шелюгин работал один. Он ходил за плугом, а его повязанная платком молчаливая жена Поля водила коней.
— Трудятся мужики, — махнул рукой Турчак, — скучили по работе.
Дмитрий Данилович Ставров вышагивал рядом с Акимом, чистил отвалы плуга, бормотал под нос какую-то песню — был доволен и счастлив.
— Ты ж чего мурчишь, будто боишься кого? — засмеялся Турчак. — Давай уж споем на всю!
И, широко открыв рот, затянул неожиданно чистым, высоким голосом:
Ганя, оглянувшись, улыбчиво сверкнув терново-черными глазами, повела тоненько и жалобно:
Стародавняя песня звенела над полем, ветер понес ее по низинам, по балкам, и уже подхватили ту песню Букреев с Длугачем, и далеко отозвалась плачем — про себя пела — в подоткнутой юбке идущая за плугом вдова Лукерья.
В полдень сели отдыхать. Скотину пустили на попас, сами сошлись, сели кто с кем хотел, вынули ив корзинок, платков, кувшинов завтрак — луковицу, ячменную лепешку с лебедой, мятый соленый огурец.