В другой раз он сказал тоже нечто, отлетевшее словно ошметок от его потаенной, но, по-видимому, не разрывной с ним, мысли: «Монстрики Босха — вот что такое ваши люди». Жекки не помнила в точности, кто такой Босх, но слово «монстрики» было ей вполне понятно, тем более что оно очень хорошо вписывалось во все ее предыдущие представления о взглядах Аболешева. Тогда на нее чуть ли не впервые за всю ее жизнь повеяло такой жестокой, неустранимой тоской, которой она прежде не знала и даже не предполагала, что нечто подобное может существовать внутри внешне вроде бы совершенно благополучного человека. В нем и вообще было очень мало бытового, житейского, того, что, в конце концов, сроднило бы его с внешним миром. Он словно бы намеренно противился такому сродству, сознательно предпочитая абсолютную отверженность. И при этом, ни в ком другом Жекки не находила такого полного, такого законченного воплощения лучших из возможных человеческих, в особенности мужских, качеств.
Ей навсегда запомнилось, как однажды под вечер, еще до отъезда за границу, они вместе возвращались через Никольское в усадьбу и случайно стали свидетелям дикой сцены: полупьяный краснорожий мужик хлестал вожжами свою беременную жену, выбежавшую прямо на улицу, вероятно, в последней надежде найти защиту среди людей. Но около десятка деревенских свидетелей — баб и мужиков — с полным безучастием, а то и с молчаливым одобрением, вслушивались в ругань озверевшего мужика и безропотно наблюдали за корчами его беспомощной жертвы — растрепанной худой женщины.
Аболешев шел, одной рукой поддерживая Жекки, а другой — как всегда опираясь на гибкий и прочный стек с посеребренной плоской рукоятью. Жекки не успела опомниться, как Павел Всеволодович на ее глазах вдруг превратился в ослепленного яростью зверя. Стек пронзительно засвистел в его руке. Лицо мужика залила кровь. Аболешев задыхался и наносил удар за ударом, не в силах остановиться. Жекки и подбежавший староста Филофей едва сумели его оттащить. Никогда после Жекки не видела мужа таким не похожим на себя, таким настоящим.
Даже для нее, умевшей чувствовать его без слов, он оставался не разгаданным, не до конца объяснимым. Несколько лет, прожитых с ним, так и не научили Жекки быть готовой к тому, что в любую минуту он мог предстать совершенно не тем, кем она его до сих пор знала. Да и вообще, знала ли она его? Всем остальным он должен был казаться просто чужим, закрытым со всех сторон непроницаемой стеной и одновременно неодолимо притягательным, манящим и жестоко отталкивающим при всяком неумеренном приближении.
По вечерам, когда у них на вилле собирались какие-нибудь немногочисленные гости, заезжие русские или местные знакомцы-аборигены, он часто и подолгу играл на фортепьяно — занятие, внешне, казалось, несколько разнообразившее его «благородную праздность», но на самом деле заключавшее в себе нечто большее, чем просто досуг, разделенный с друзьями. Потому что больше всего он любил играть, когда оставался один. Жекки об этом знала, не понимая, однако, какая тайная причина побуждает его к столь необычному препровождению времени. Зачем избегать слушателей, ведь всем давно известно, какой он виртуоз? «Павел Всеволодович, по всей видимости, боится быть правильно понятым», — сострил однажды в Никольском отец, проводив взглядом Аболешева, когда тот при его появлении внезапно поднялся из-за рояля, оборвав свою игру на полу фразе, и почти сразу вышел из комнаты. Тогда Жекки еще подумала: «Что это им вздумалось играть в кошки-мышки?»
Потом уже ничего похожего не повторялось. То ли Аболешев сделался бесстрастнее за игрой, то ли среди его слушателей больше не попадалось столь же чутких, как отец Жекки. И все же, музицирование и одиночество по отдельности были ему по-прежнему не свойственны. Скорее — вынужденны или случайны, а, воссоединившись, составляли нечто настолько цельное и неразрывное, что Жекки предпочитала ничем не нарушать этого единства.
Никогда прежде, до поездки в Италию, и тем более — до замужества, ей не приходилось слышать сразу так много музыки, его музыки — Аболешев все время импровизировал. Казалось, музыка сама своевольно выливается из него, выплескивая всю его суть. Словно бы с ней он хотел раз и навсегда исторгнуть из себя нечто неумолимое, поселившееся в его сердце. Только музыка позволяла ему быть откровенным. Жекки смутно чувствовала это, видя, как проясняется за игрой его бледное лицо, каким сиянием тогда обнимают все вокруг его аквамариновые глаза — глубокие глаза, цвета холодного моря. Нет, никто из известных ей людей не понимал музыку так, как Аболешев, и никому она не была так необходима, почти физически, как ему.
XIV
И вот, к концу второй недели их жизни на приморской вилле что-то стало меняться. Аболешев, как показалось Жекки вначале, просто вздумал хандрить. Ему становилось лень каждый день выбираться в город или кататься по живописным окрестностям. Он все чаще предпочитал оставаться на вилле, позволяя Жекки развлекаться по своему усмотрению. Вечерами они все реже, и реже выбирались куда-нибудь вместе. На Жекки, переполненную всевозможными неутоленными желаниями, сгорающую от нетерпения увидеть еще и еще, наводили уныние лень и какая-то необъяснимая апатия, появившиеся у Аболешева.
Ему были скучны восторженные рассказы Жекки с описаниями италийских красот. Его заранее утомляли длинные, да и любые другие прогулки. Ему больше не нравилась здешняя еда, состоявшая в основном из макарон, овощей и рыбы. Итальянцы казались ему теперь чересчур многословными. Всем вариантам знакомств он предпочитал общество своего камердинера Йоханса — этого белобрысого истукана, ценного уже тем, что от него нельзя было добиться и двух слов за день. Аболешев часами просиживал на террасе, увитой виноградом. Или спал, или делал вид, что спит у себя в комнате, если на террасе становилось жарко. Ни книги, ни даже музыка не могли его больше развлечь.
Жекки со смешанным чувством недоумения и тревоги видела, как Йоханс стал в одно и то же время подавать Аболешеву какие-то порошки, прописанные знакомым немецким доктором. Что необходимым напитком по вечерам для него стало красное подогретое вино, лишь слегка оживлявшее его. Что Аболешева стало знобить вечерами, несмотря на не остывающий жар на улице, и поэтому приходилось подтапливать камин в его комнате. Что он с каждым днем становился все слабее и безразличнее к окружающему.
Доктор, которого по настоянию Жекки привез из города Йоханс, покачал головой и одобрил прием ранее прописанного не им лекарства. Аболешеву ничего не помогало. Он сидел или лежал, неподвижный, безвольный, с застывшим выражением на бледном лице, заросшем короткой щетиной. У Жекки брызнули слезы, когда она случайно увидела, как Йоханс поднял свесившуюся руку Аболешева и уложил ее на место, поверх теплого пледа. Сам Аболешев уже не мог совершить столь утомительное телодвижение. Жекки перестала надолго покидать виллу. Ее больше не влекли итальянские виды, не занимал горьковато-терпкий вкус местного вина и катанье на ослике. Все ее помыслы незаметно сошлись на болезни Аболешева. Она вынужденно оставалась с ним, хотя он и предлагал ей ни в чем не менять своих привычек. Он словно не понимал, что ее беспокойство вытеснило все недавние радости. При взгляде на нее его лицо едва уловимо оживало примерно, как от подогретого вина, но это оживление было слишком непродолжительным. Слова, обращенные к Жекки, звучали со всей возможной нежностью, на какую вообще был способен угасающий не по дням, а по часам человек. Но и для произнесения слов Аболешеву требовалось все больше, и больше усилий.
Жекки украдкой плакала, не понимая, как ей быть и что происходит. Ее удивило, что Йоханс по мере развития болезни Аболешева, становился по отношению к ней как-то суше и раздражительней, и подчас ей казалось, что он просто переполнен неприязнью к ней, как будто это она причина болезни его обожаемого барина. Жекки собиралась отправить камердинера в Неаполь — ближайший большой город, — чтобы он привез оттуда нормального врача. Но накануне предполагаемого отъезда Йоханса случилось непредвиденное.