7
— Нравится? — спросил Ушаков Лезгинцева, вслушиваясь в музыку, которая роднила его с оставленным миром.
Бетховен похоронен в Вене, на том же кладбище, где теперь покоятся советские солдаты, павшие за освобождение Вены. Далеко пришлось забираться ребятам, чтобы достать врага. А в Будапеште родились «Соловьи». Слова сочинил красивый поэт с хмельной улыбкой, широкой грудью, добрым и озорным нравом. Музыку написал по мгновенному вдохновению такой же веселый русский композитор, жизнелюб и гуляка, с характером, идущим от троек, бубенцов, таборных цыган. Дмитрий Ильич слышал «Соловьев» над гробом поэта. И заплакали тогда люди.
«Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат. Пусть солдаты немного поспят…»
Лезгинцев ответил, дождавшись последнего аккорда:
— В искусстве мне нравится все то, в чем я не улавливаю лжи. Чехов говорил: искусство тем и хорошо, что в нем нельзя лгать…
— Ой, как еще врут! — воскликнул Мовсесян, но его остановил Лезгинцев:
— Врут, но нельзя врать! Можно лгать в любви. — Он посуровел каждым мускулом лица. — В любви… — глухо повторил он, встряхнулся: — Даже в медицине можно лгать. Можно обмануть в чем-то и самого бога, но в искусстве обмануть нельзя. И если продолжить о Чехове, я задумался, узнав его оценку «Буревестника» и «Песни о Соколе».
— Переоценку, ты хочешь сказать? — буркнул Мовсесян. — По-твоему, и Горький солгал?
— Не по-моему. — Лезгинцев обратился к Ушакову, слушавшему его с вниманием: — Чехов сказал: я знаю, вы мне скажете — политика! Но какая же это политика? «Вперед, без страха и сомненья» — это еще не политика… А куда вперед — не известно… Если ты зовешь вперед, надо указать цель, дорогу, средства. Одним «безумством храбрых» в политике никогда и ничего еще не делалось. Это не только легкомысленно, это — вредно. Особенно вот для таких петухов, как ты, Мовсесян!
— Слушай, Лезгинцев, я поставлю на бюро твое персональное дело!
— После возвращения, парторг, — безулыбчиво согласился Лезгинцев, — только не забудь пригласить в качестве свидетеля Антона Павловича.
Вернувшись в каюту, Лезгинцев долго всматривался в фотографию дочери Дмитрия Ильича, пришпиленную к переборке. Когда вошел Ушаков, от фотографии не оторвался.
— У нее очень чистые, правдивые глаза, — сказал Лезгинцев задумчиво, — я ненавижу женщин с лживыми глазами.
Ушаков постарался не уточнять, достал маленькую куколку, попросил разрешения и ее повесить на переборке.
— Пожалуйста. — Лезгинцев повертел куколку. — Ее? — кивнул на фотографию.
— Подарила мне. Четыре годика было. С тех пор путешествует везде со мною. — Ушаков улыбнулся, и лапчатые морщинки возникли в уголках глаз.
— У меня найдется еще одна медная кнопка. — Лезгинцев порылся в ящичке, выбрал место, прижал кнопку сильным, твердым пальцем. — Талисман счастья?
— Да!
— Пусть висит. Когда с моим хозяйством познакомить?
— От вас зависит, Юрий Петрович. Я жду и, как говорится, не рыпаюсь.
— И не рыпайтесь. Познакомлю…
8
Ночь, день, утро или вечер? Земные представления расшатались, организм испытывал хаос, глухо протестовал. Все были предельно перегружены, безделью не оставалось места.
Начитавшись до одурения полярных путешественников, Дмитрий Ильич тревожно заснул. Мозг продолжал работать в одном направлении — торосы, заструги, полыньи, бури, мохнатые до звезд великаны и тут же неоновый огонек Юганги, девушка в снежном халате…
Вспыхнувший свет разбудил его. Возле умывальника стоял Лезгинцев, в комбинезоне, с расстегнутым воротом, обнажавшим тонкую, смуглую шею. Стойко держались запахи мыла и пресной воды. Вспомнилась река в половодье, желтые клочья пены, усатые пни и берега, будто вытканные ковровой травой, и шмели, басовитые, важные, в бархатных камзолах.
Это было продолжением сна, призрачным возвращением в реальный мир устойчивых ощущений. За переборкой — океан. Воображение подсказывало многое — и трение воды о бортовые листы, и давление на шпангоуты, отчего, казалось, и трубили миллионы шмелей, сливая свои голоса в единый, стройный поток звуков.
Дмитрий Ильич протер глаза, спустил ноги, взглянул вниз, чтобы поудобнее спрыгнуть.
— Я иногда болтаю во сне, — извинился он, — дома и то сплю неспокойно. В случае чего, не стесняйтесь, под бок кулаком.
— Не волнуйтесь, — успокоил его Лезгинцев, — меня здесь почти не бывает. А если я завалюсь на койку, то хоть кирпичом меня по затылку. В кубриках жизнь провел, попадались и лунатики… Кстати, вы просили предупредить: через четыре часа полюс.
— Так можно и прозевать… — Ушаков принялся одеваться.
— Чего вы спешите? Ну что для вас полюс? Ни из окна полюбоваться, ни вылезти. Остановки не будет.
— Все же проспать Северный полюс, Юрий Петрович, непростительно.
— Даже оригинально. Раскрошить шикарную романтику. Один кислоглазый, хромой критик убеждал меня, что нынешнее юношество следует отучать от романтики, уводить с небес. И как я выкопал его подспудную мысль зачеркнуть высокие порывы, заставить возиться в мусоре обыденности, меня не потянуло на такой утиль… Нет, нет, я не для того растормошил вас. Пойдемте, покажу свое хозяйство.
Из каюты они направились по коридору, идущему через всю лодку, через центральный пост и дальше — в реакторный. По бортам и подволокам были протянуты ребристые панели трубопроводов и кабелей.
Лезгинцев шел впереди неторопливым, размеренным шагом, так ходят моряки, выработавшие особую походку, приспособленную к качке.
Нельзя сказать, чтобы Ушаков не испытывал волнения, направляясь в «святая святых». В голове проползли разные мысли: и ясные и мутные. Любому человеку, впервые встречающемуся с атомной техникой, будет немного не по себе. Храбрость в таком случае диктуется лишь степенью выдержки и предварительной тренировки собственной психики. Кто-то, кажется Белугин, говорил: «А вы знаете, находятся офицеры, которые за все время службы ни разу не переступали порог в царство двигателей.
Лезгинцев остановился возле овальной двери, ведущей к тому самому порогу, открыл дверь и, пропустив вперед Ушакова, закрыл ее за собой. Лезгинцев вгляделся в жесткое, сосредоточенное лицо своего спутника, лукаво подмигнул карим глазом.
— Ну, что вы теперь будете делать? Разложим вас на запасные части — и всему конец.
— А, не пугайте, король параметров! — огрызнулся Ушаков. — Выкладывайте на стол свои козыри. — У самого невольно екнуло сердце. В коридоре, освещенном с таинственной полупрозрачностью, держался специфический запах, пока еще ни с чем не сравнимый. Запах остывающего расплавленного воска или ладана? Нет, пожалуй, нет. Что-то похожее на перегар масла от двигателя или разогретой пластмассы. Запах ощущался лишь потому, что воздух в коридоре, примыкающем к реакторному отсеку, был предельно сухой, ионизированный. Здесь, казалось, пахнет тот самый зловещий атом. Еще одно сравнение с запахами газогелиевой сварки пришло в тот момент, когда Ушаков смотрел через иллюминатор «киповской выгородки» как бы в другой мир, — он видел реактор.
В ответ на молчаливый вопрос Лезгинцев сказал:
— Если увеличить человеческий организм до таких размеров, вероятно, так же гудели бы насосы, перегоняющие кровь по сосудам и омывающие сердечную мышцу. Подойдите поближе к смотровому люку, поглядите на… сердце корабля. Ничего, не опасайтесь, биологическая защита надежна.
Через толстое стекло открылось освещенное до слепящей белизны помещение. Стальной округлый сосуд с блестящими ответвлениями трубопроводов не отбрасывал тени. Никого, ни одного человека в этом пустынном отсеке. И реактор, заключенный в свою непроницаемую камеру, поражал зловещим безмолвием. Ни движущихся механизмов, ни отблеска пламени, хотя бы один клубок пара, свист, дыхание… Ничего. Лабораторная стерильная чистота. Сердце субмарины было полностью изолировано, никому не проникнуть сюда… Хотя не всегда так. Ушаков отвел глаза от впервые познанного всем своим существом зрелища и увидел осунувшегося, побледневшего Лезгинцева. Неужели у него всегда такие впавшие щеки, серая смуглость кожи и потускневшие, отрешенные глаза? Заметив пристальный взгляд, Лезгинцев встрепенулся, потер щеки ладонями, и лицо его приняло прежний вид. В последний раз оборотился Дмитрий Ильич к люку. Внутренность безупречно герметизированной камеры внезапно осветилась другими тонами, словно откуда-то проник луч солнца и насытил отсек теплым светом. Причиной было стекло, и ничто иное.