Пашка достал сигарету, закурил, и снова почувствовал я мнимую небрежность его позы и мнимое спокойствие его голоса. Не отрываясь смотрел он на Разгуляева, смотрел вялым, может быть, слишком вялым взглядом.
— Да, — кивнул головой Разгуляев, — мальчишки тогда увлекались татуировкой. Смешно вспомнить, но я тоже отдал дань этому увлечению. Был я влюблен в ученицу параллельного класса. Надю Пищикову. Мне казалось, что даже фамилия у нее прекрасна. Никто не знал об этой безумной любви, в том числе, разумеется, и она. Но, чтобы эту любовь увековечить, я вытатуировал тоже на руке вензель «НП». Любовь прошла при переходе в следующий класс, а татуировка осталась.
— Она и сейчас у вас? — равнодушно, даже сонно, спросил Рыбаков.
— Нет, — сказал Разгуляев. — Пришлось потом в косметическом институте снимать. — Он засучил рукав до локтя. — Вот шрам остался.
Пашка наклонился и очень внимательно стал рассматривать шрам.
— Да, — сказал он, — совсем не видно, какие были буквы.
Глухов зевнул и сказал:
— Давайте, товарищи, ложиться спать.
Может быть, мне только почудилось, что была скрытая напряженность в разговоре Пашки и Разгуляева, может быть, просто перед сном разговорились два человека о давней горестной, незабытой, но законченной истории, которая не может иметь никакого продолжения. А может быть, правильно я угадал за спокойным разговором напряженный поединок, в котором каждая фраза была нанесенным или отбитым ударом.
Пашка встал, безмятежно потянулся, зевнул и, подойдя к лошади, потрепал ее по шее. Мы с Глуховым разложили спальные мешки, Разгуляев вытащил из палатки полотенце. Пашка еще раз потянулся, еще раз зевнул и сказал:
— Пойду прогуляюсь, может, до деревни дойду.
Глухов посмотрел на него удивленно. Такие трудные совершали мы прогулки днем, что никому из нас ни разу и в голову не пришло еще и вечером отправляться гулять. Разгуляев, казалось, не обратил внимания на Пашкины слова, и все-таки я почувствовал, что внутренне он насторожился. А чего ему было настораживаться? Он же не знал наших обычаев и привычек.
Глухов пожал плечами и полез в спальный мешок. Разгуляев пошел на берег умываться. Он зевал и потягивался, и каждому было видно, что человек устал, безмятежно спокоен и думает только о том, как бы скорей улечься и закрыть глаза.
Слишком часто он зевал и слишком демонстративно потягивался. Уж так-то потягивался, так-то зевал, что и сомнения ни у кого не могло возникнуть в его безмятежном спокойствии.
Я достал сигарету и только полез в карман за спичками, как Пашка подскочил и дал мне прикурить.
— Глаз не спускай, — тихо сказал он, пока я прикуривал.
— Конечно, — негромко сказал я, выпуская изо рта дым.
Я смотрел вслед Пашке, неторопливо шагавшему в деревню, и думал: значит, это верно, что мы с Пашкой оба думаем и чувствуем одно. Подозрения у нас общие, но это ничего не доказывает, может быть, оба мы ошибаемся? Может быть, мы внушаем и себе и друг другу подозрения. Может быть, на самом деле Разгуляев безобидный хозяйственник, добросовестный человек и ни сном, ни духом не виноват в преступлениях, которые мы ему приписываем.
Глава четвертая
ПРОШЛОЕ
Я эту историю слышал раньше и, конечно, ее не забыл. Такие истории не забываются. Пашка Рыбаков как-то рассказал мне ее в общежитии, когда мы с ним были одни в комнате. Ему, видно, тяжело было рассказывать. Он волновался, вспоминая детскую свою трагедию, и рассказывал очень коротко, опуская все относящееся к чувствам и переживаниям, — только голые факты. Даже в таком сжатом виде рассказ его волновал. Все пропущенное легко угадывалось. Показал он мне и фотографию. Он носил ее с собой постоянно. Она была завернута в полиэтиленовую пленку и поэтому хорошо сохранилась. Сняты были два молодых человека, широкоплечие, крепкие, наверное, хорошие спортсмены. Они стояли рядом, положив руки друг другу на плечи. У обоих были веселые, хорошие лица.
— Неужели этот, слева, предатель? — спросил я шепотом, не хотелось говорить громко, слишком сильно еще было впечатление от рассказа.
— Не верится? — также шепотом спросил Пашка.
— Да, я не могу себе представить, что этот человек мог оказаться негодяем.
— Вот и отец не мог себе представить, — горько усмехнулся Пашка. — Поэтому и погиб.
Пашкиного отца я сразу узнал: сын был очень на него похож. Владимир Алексеевич стоял справа, весело улыбаясь. На редкость это был обаятельный человек. Даже фотография, снятая плохим провинциальным фотографом, сохранила это обаяние. Видно было, что Владимир Алексеевич умеет и любит шутить, что, наверное, он хороший товарищ и хороший семьянин. Впрочем, и у второго, повторяю, было очень располагающее лицо.
— Валька Климов, — сказал Пашка, — добрый друг! Мы с мамой бежали, а в доме у нас гитлеровский офицер поселился. Фотография лежала у отца на столе под стеклом. Соседка убрала ее и спрятала. Просто чтобы не раздражала офицера. А Климов потом приходил, будто к офицеру по делу. Все спрашивал, не осталось ли фотографии. Следы заметал. Соседка сказала, что фотографий никаких нет. Климов тогда не скрывался, все знали, что он за птица. А когда мы с мамой вернулись, его уже не было. Он ушел с немцами. Он понимал, что от наших ему не поздоровится.
Пашка подошел к окну. Было воскресенье, начиналась весна, снег сошел, и асфальт на улице уже высох.
— Понимаешь, — сказал Пашка, — ведь он где-то здесь. Не в нашем городе, так в другом, а может быть, и в нашем. Может быть, он сейчас проехал в троллейбусе. Может, он сидит развалясь в этом такси, может быть, он просто идет в толпе мимо нашего дома, наслаждается хорошей погодой, солнцем, весной. У меня голова кружится, когда я думаю об этом и когда я вспоминаю четыре виселицы. Два дня немцы не позволяли убирать тела казненных. Мать меня не пускала на площадь, но я убежал и все-таки был там. Я должен был все хорошенько запомнить. Как-то сразу я стал взрослей, будто мне не восемь лет, а гораздо больше. Только рост, только внешность у меня были восьмилетнего. Народу на площади было мало. Прохожие старались обходить ее переулками, а я перешел площадь и долго стоял перед виселицами. Ты знаешь, я не плакал. Наверное, со стороны казалось, что я совершенно спокоен. Я не был спокоен. Это неправда. Я переживал что-то такое, что и назвать нельзя. Слов еще не придумано. — Он помолчал и сказал, будто подумал вслух: — А может быть, он в этом «ЗИЛе» едет. Неизвестно, может быть, он на большой работе!
— Сколько ему было лет? — спросил я.
— Тридцать. Столько же, сколько и отцу. Они были сверстники. В одном классе учились. Ты только подумай, с самого первого класса дружили! Да как! Водой не разольешь.
— В сорок третьем году — тридцать, — сказал я, — значит, сейчас пятьдесят. Если он жив, конечно. Мало шансов было у него тогда выжить. Но даже если он и жив, ты его не узнаешь. За двадцать лет люди очень меняются. Ты сам говоришь, что плохо его помнишь. Значит, узнать можешь только по фотографии. Может, он на фотографии не очень похож. Фотограф, видно, был невеликий мастер.
— Мне бы только встретить его, — сказал Пашка, — а узнать я узнаю. Это ты уж не бойся.
История действительно была чудовищная. Пять близких друзей вместе кончили школу, вместе учились в институте, вместе работали. Всех пятерых бронировал завод, поэтому они не попали в армию. Уйти они не успели: наступление немцев было неожиданным и стремительным. Город был окружен. Владимиру Алексеевичу было поручено создать подпольную организацию, и, конечно, он прежде всего предложил войти в нее своим четырем друзьям. Решили взорвать мост через реку. В глубочайшей тайне разработали операцию и были схвачены в ту минуту, когда поджигали шнур. Кроме их пятерых, никто не был посвящен в дело. Взяли всех, но в тюрьме сразу Климова отделили. Так четверо узнали, что предал их пятый. Пятый и не скрывал этого. Устраивались очные ставки, и он, прямо глядя в глаза своим бывшим друзьям, рассказывал все, ничего не скрывая. Их приводили избитых, полумертвых, умирающих от жажды и голода, а он сидел хорошо одетый и пил минеральную воду. Они написали об этом на стене камеры. Выцарапывали по ночам букву за буквой. Времени было у них предостаточно.