2

Кажется, был и еще один повод сказать о публицистике. Какое-то смутное воспоминание придвинулось из дальней дали и вдруг приняло облик долговязой большеносой женщины в темном платье, с сухим удлиненным лицом, на котором злились холодные глаза настоятельницы неведомого монастыря с его явной и тайной жизнью.

— Я принесла вам стихи в номер, — отпилила она со скрежетом эту фразу от какого-то целого абзаца, до времени оставшегося мне неизвестным.

— Хорошо, спасибо! — Я встал, поклонился, улыбнулся, вообще подчеркнуто держал себя так, чтобы возможно скорее рассеять кем-то пущенный в редакции «Нового мира» слушок, будто к ним прислали из военной газеты некоего газетчика-солдафона. А так как отвесить поклон, шаркнуть ножкой и улыбнуться мне всегда было ничуть не труднее и как-то естественнее, чем сделать «полуоборот направо!», сохраняя неподвижное лицо, то мне не пришлось менять пи одной привычки.

Напротив, в первый же день моей работы в редакции на изъявленную готовность заведующего отделом прозы, дипломатичнейшего Александра Михайловича Дроздова, накатать план отдела «к завтрему» я сказал, весьма его удивив:

— Послушайте, откуда у вас такие чисто газетные темпы? Не будем так спешить. Мы ведь работаем в журнале.

Дроздов только покрутил головой на такую «рацею» и, возможно, подумал: «Ну, с этим держи ухо востро». А скоро мы с ним стали хорошими товарищами и дружно работали много лет. Он и замечательный знаток русского языка и литературы Николай Иванович Замошкин были отличными редакторами прозы, неутомимыми, преданными делу людьми.

Дроздов прошел сложный жизненный путь. В 1920 году он покинул родину, унесенный эмигрантской волной к чужому берегу, но в 1923 году вслед за Алексеем Толстым вернулся к родным пенатам.

Он мог, без сомнения, писать и сам, да и начинал свой литературный путь как писатель, но вот стал редактором и совсем не жаловался на судьбу. Высокий, худой, как бы спрессованный «в профиль», он внешне походил на древнеегипетские настенные изображения людей, которых мы никогда не видели анфас.

Был Дроздов исполнителен и аккуратен. Иные «художественные натуры» находили в нем нечто чиновничье, но они ошибались. Он умел отстаивать свое мнение до конца, только делал это без тех неврастенических всплесков, какие часто считаются признаком самостоятельных суждений. Дроздов невозмутимо излагал найденные им аргументы и побеждал в литературном споре чаще, чем терпел поражения.

Симонов ценил его как надежного, безотказного работника и говорил: «А что суховат он немного, так это ведь от желания защитить свое достоинство. Растрепы этого не понимают». Тонкое, точное замечание.

Но вернемся к стихам. Их плотная стопка осталась у меня на столе, а заведующая отделом поэзии с холодными глазами резко повернулась и, гремя какими-то, на мой взгляд, не женскими, тяжелыми башмаками, проследовала к двери.

Вечером я прочел стихи и пришел в полное недоумение. Утром снова взялся за них и почувствовал, как во мне закипает гневный протест. Как же так? Только-только закончилась страшная война. Кажется, не было у нас семьи, не затронутой ее разрушительным ураганом. Кто видел остовы закопченных печей на месте сожженных деревень, тот никогда не забудет этот пугающий лик смерти.

Война потребовала неслыханных жертв. В миллионах деревенских изб и городских домов рыдали над фотографиями погибших или ждали «пропавших без вести». Матери, вдовы и сестры еще не выплакали первых слез. А журналу предложены альбомные стихи. Мне показалось, что многие из них уцелели еще со старозаветных времен, не были напечатаны тогда, и вот теперь извлечены на свет божий.

Какие годы прогрохотали над нами! Противник был силен и грозен. Победа над ним не означала чуда, наподобие библейских. Победил советский народ, его общественный строй. Восторжествовала военная организация большевизма.

Проникнутые величием своей военной славы, люди озирали землю и думали о том, как неимоверно трудно будет поднимать ее в рост. И вот уж действительно — глаза боялись, а руки делали.

Все стихотворения, принесенные мне для нашего первого номера — а их было восемнадцать — двадцать, — все, за исключением, может быть, двух, решительно шли мимо всего, что переживала страна. Ее западные регионы, центральная часть стояли в руинах.

А стихи эти как будто писались на блаженном острове Эа из романа Олдингтона, где вдали от мирских событий уединилась влюбленная пара неврастеников или меланхоликов.

Я вовсе не желал уподобиться персонажу русской классики Дормидонту Рогожину, который, услышав игру на скрипке, раздраженно сказал музыканту: «Чего пиликашь? Разве можно так скрипеть, когда теперь гудут, несясь в пространстве мировом, планеты».

И хотя скрипач тот играл плохо, а дело происходило в старом дворянском гнезде, где из года в год мало что менялось, я никогда бы не согласился с императивом Дормидонта, «чующего» гудение планет. Пускай себе пиликает владелец скрипки, может, и научится играть — ходу планет он не мешает.

Но у меня над ухом их пиликало сразу восемнадцать. И были мы не в глухомани дворянского поместья, а в Москве, в редакции журнала «Новый мир» — одном из центров идейно-эстетического формирования советской литературы. Уже всходили имена Гудзенко, Луконина, Наровчатова… Поднималась прекрасная поросль поэтов военного поколения.

Мы с Симоновым совсем не жаждали поэтических плакатов, хотя в такую пору и они были бы естественны. Агитка Маяковского пережила свое время: «Слышна у заводов врага нога нам. Учись, товарищ, владеть наганом» — звучит и сегодня не пустяковой рифмой-лозунгом. Но нас-то меньше всего влекло к риторике.

3

Я вспоминал, как однажды в дни войны пригласил в «Красную звезду» Бориса Леонидовича Пастернака. Он сидел напротив меня, поэт прихотливых ассоциаций и необыкновенных созвучий, человек, по выражению Эренбурга, с лицом вдохновенного араба. Он был молчалив и загадочен, а мне хотелось пробудить в нем желание написать нечто «военное».

Я был готов встретить его скептическую улыбку, даже явную насмешку. Но ничего подобного не произошло. В ответ на мою просьбу он что-то сказал, но так невнятно, что я просто ничего не понял, и тогда он повторил уже сказанное, растягивая звуки, как то бывает при игре на фисгармонии:

— Мне трудно-оо, я ведь иду-у от человека-аа, а у вас главное-е — уставы-ы.

Одна из загадок личности поэта стала мне ясной.

— Знаете ли вы, Борис Леонидович, как вводят танковый корпус в прорыв?

— Не знаю, — растянул он на «а» и «ю» мехи своего музыкального инструмента.

— Я вам сейчас расскажу, только очень коротко и схематично. Сначала сапер подползает к проволоке заграждений и режет ее. Его товарищи обезвреживают минное поле. Артиллерийский огонь сметает долговременные огневые точки противника. Узкая щель прорыва становится все шире и шире. Пехота захватывает линию вражеских окопов. Оборона противника прорвана. И тогда-то в этот прорыв, в это вожделенное пространство, дающее свободу бурному маневру, катится танковая лавина…

Пастернак глядел на меня во все глаза. Я же продолжал:

— …А между тем тот сапер, что первым подполз к проволоке, возможно, лежит на сырой земле или в болотной жиже возле той железной перекушенной им ограды и смотрит остекленевшими глазами в небо. Вот вы и идите от этого человека-героя… А уставы, кому же они мешают? В них — военный опыт людей. Они пересоздаются от войны к войне, да к тому же еще Петр Первый дал совет не держаться их «яко слепой стены»…

Потом Пастернак выезжал на фронт, а десятого декабря 1943 года в «Красной звезде» было опубликовано его великолепное стихотворение «Смерть сапера». Вот оно:

Мы время по часам заметили
И кверху поползли по склону.
Вот и обрыв. Мы без свидетелей
У края вражьей обороны.
Вот там она, и там, и тут она —
Везде, везде, до самой кручи.
Как паутиною опутана
Вся проволокою колючей.
Он наших мыслей не подслушивал
И не заглядывал нам в душу.
Он из конюшни вниз обрушивал
Свой бешеный огонь по Зуше.
Прожекторы, как ножки циркуля,
Лучом вонзались в коновязи.
Прямые попаданья фыркали
Фонтанами земли и грязи.
Но чем обстрел дымил багровее,
Тем равнодушнее к осколкам,
В спокойствии и хладнокровии
Работали мы тихомолком.
Со мною были люди смелые.
Я знал, что в проволочной чаще
Проходы нужные проделаю
Для битвы, завтра предстоящей.
Вдруг одного сапера ранило.
Он отползал от вражьих линий,
Привстал, и дух от боли заняло,
И он упал в густой полыни.
Он приходил в себя урывками,
Осматривался на пригорке
И щупал место под нашивками
На почерневшей гимнастерке.
И думал: глупость, оцарапали,
И он отвалит от Казани,
К жене и детям вверх к Сарапулу, —
И вновь и вновь терял сознанье.
Всё в жизни может быть издержано,
Изведаны все положенья, —
Следы любви самоотверженной
Не подлежат уничтоженью.
Хоть землю грыз от боли раненый,
Но стонами не выдал братьев,
Врожденной стойкости крестьянина
И в обмороке не утратив.
Его живым успели вынести
Час продышал он через силу.
Хотя за речкой почва глинистей,
Там вырыли ему могилу.
Когда, убитые потерею,
К нему сошлись мы на прощанье,
Заговорила артиллерия
В две тысячи своих гортаней.
В часах задвигались колесики.
Проснулись рычаги и шкивы.
К проделанной покойным просеке
Шагнула армия прорыва.
Сраженье хлынуло в пробоину
И выкатилось на равнину,
Как входит море в край застроенный,
С разбега проломив плотину.
Пехота шла вперед маршрутами,
Как их располагал умерший.
Поздней немногими минутами
Противник дрогнул у Завершья.
Он оставлял снарядов штабели,
Котлы дымящегося супа,
Всё, что обозные награбили,
Палатки, ящики и трупы.
Потом дорогою завещанной
Прошло с победами всё войско.
Края расширившейся трещины
У Криворожья и Пропойска.
Мы оттого теперь у Гомеля,
Что на поляне в полнолунье
Своей души не экономили
В пластунском деле накануне.
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: