В случае Гомбровича мы имеем дело с нетипичным дневником. Вместо того, чтобы датировать записи в соответствии с линейной хронологией, автор постоянно повторяет названия дней недели, будто хочет показать, что неважно, когда появилась запись (кого это сегодня волнует, кроме биографов писателя?), в середине января или в начале февраля имел место знаменитый эпизод с жуками на песке? Но, с другой стороны, он признается, что его чувствительность к календарю растет и что он предается бухгалтерии дат, поскольку жизнь протекает через даты, как вода сквозь пальцы, а хотелось бы после себя оставить хоть какие-то следы. Личность ведущего дневник тоже не вполне ясна: иногда автор выступает в третьем лице единственного числа, что якобы, как считает Гомбрович, позволяет быть более искренним (и одновременно сближает его «Дневник» с его романами, героя которых тоже зовут Витольд Гомбрович), но в разговорах с Домиником де Ру он добавил, что как писатель он ничего не боится больше, чем искренности, потому что только «искусственность дает возможность художнику приблизиться к постыдным истинам». Напрасно поэтому искать в его «Дневнике» исповедальности или зарисовок повседневности. Его «Дневник» — рисковая игра с читателем. Игра, в основе которой блеф.
Гомбрович задавался вопросом, для кого он пишет этот «Дневник»? Если для себя, то почему отдает его в печать, а если для читателя, то почему делает вид, что разговаривает сам с собой? Эта двузначность давала ему козыри: играя собственным «я», он мог обыграть своего визави, читателя. Во вторник он надевал маску философа, чтобы в пятницу сорвать ее, представ шляхтичем; в среду выступал как представитель европейского авангарда, чтобы в субботу поставить под вопрос авангард с позиций польского крестьянина; в воскресенье он разражался плебейской тирадой, а в понедельник возвращался к роли шляхтича, и так далее, и так далее, и всё вокруг Витольда. Это была им самим найденная стратегия: «Вводя вас за кулисы моего существа, я заставляю себя отступать еще глубже в себя». В жизни он вел ту же игру с интеллектуалами, выдавая себя за аристократа, аристократам представлялся филистером, аргентинскую провинцию дразнил Парижем, а парижский бомонд — провинциальной придурковатостью… Он не хотел, чтобы другие играли им. Предпочитал сам разыгрывать действо. И для этого использовал дневник.
Лишив «Дневник» исповедальности и отказавшись от документирования своей жизни (как ее повседневного течения так и душевных глубин…), Гомбрович превратил его в инструмент созидания себя самого, то есть — в способ формирования себя на глазах других. Я «не такой», — объяснял он Доминику де Ру, — но я «таким хочу быть для вас». При этом данный инструмент работал и в другую сторону. Появляясь на страницах «Культуры», дневник ваял своего автора. Да что там ваял, он просто стал его образом жизни.
Вот эта-то обратная связь между автором и его дневником и поразила меня больше всего, когда я писал магистерскую работу. Если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что годы спустя и мой дневник будет опубликован на страницах всё той же «Культуры»…
19 мая
…а за окном весна бушует! В мгновение ока кустарник покрылся бледно-зеленой пылью; издалека это выглядит как туман; зелень прёт к небу с такой силой, что черные гряды, которые я еще вечером копал в огороде, утром уже зеленеют, а из-под земли то тут, то там ростки тополя выстреливают так быстро, что не успеваю их выдергивать. Едва березы успели почками своими одурманить воздух, как уже листками к солнцу тянутся; липкие тополевые кожурки липнут к ногам, а любисток, ревень, крапиву и щавель уже можно есть.
Эх, весенние салаты на завтрак. Ешь будто солнечный свет в зеленых волокнах. И жаль мне становится Гомбровича, когда читаю, что каждый день у него на завтрак было два яйца: по нечетным дням — в мешочек, а по четным — вкрутую.
22 мая
Гомбрович демонстративно начал свой «Дневник» многократно повторенным «я». Позже он пояснил, что поставил это «я» к книжному изданию (вместо предисловия) как вызов тенденциям, которые доминировали в то время: Церковь боролась с «я» за аморальность, наука — за противоречие с объективизмом, а другие течения эпохи — за антисоциальность, эгоизм и эгоцентризм. Поэтому можно сказать, что он как знамя поднял это «я» наперекор модам и трендам и двинулся с ним в смертельный бой с Формой.
Форма стала наваждением для Гомбровича. Он видел ее везде, не только в межчеловеческой сфере, где человек формирует человека, а точнее — где человек натягивает «морду» на человека, но и в космическом пространстве (речь идет о нашем восприятии мира), где каждая форма требует закругления. В разговоре с Домиником де Ру он называл это «императивом формы», акцентируя двойственное отношение человека к форме: ты или субъект формы, создаешь ее и навязываешь другим, или под напором извне (людей ли, культуры ли) позволяешь, чтобы твоя форма подверглась деформации, и тогда ты становишься объектом формы. Форма присутствует абсолютно во всём: достаточно чуть-чуть сменить тон голоса, и ты уже не в состоянии сказать определенные вещи, подумать, и даже почувствовать… Единственный эффективный метод борьбы с формой — дистанция по отношению к ней, например, путем ее пародирования. Дистанция делает форму более заметной и не позволяет слиться с нею; имея форму перед глазами, ты постоянно осознаешь свое «я». Или того «кого-то», кто дистанцируется.
В романах и пьесах Гомбрович показывал разные способы деформирования человека формой, начиная с дрессировки дома и в школе и кончая соборными обрядами и ритуалами, «Дневник» же дал ему возможность создать собственную форму и навязать ее другим. В том числе и тебе, дорогой читатель, пока ты не поймешь, что эта гомбровичевская форма стала и для него ловушкой. Он сам признался в этом, сетуя под конец жизни, что так долго воевал с формой, что превратился в «писателя формы», и не успел оглянуться, как стал служить Гомбровичу, которого до сих пор сам навязывал другим. Труднее всего бороться с собственной скорлупой. Можно надевать маски, гримасничать и противопоставлять себя всем, строя очередные «рожи» перед зеркалом дневника или завсегдатаями кафе, все равно в конце концов будешь биться головой о стену… Под этим «я» ничего нет! Есть только боль, а после — пустота.
В этом главная дилемма Гомбровича и тот поворотный пункт, на котором наши пути разошлись. Я тогда уже несколько лет как жил на Соловках, ежедневно имея перед взором своим православный монастырь, читал протопопа Аввакума и «Упанишады», а когда после долгого перерыва заглянул в Гомбровича, меня сразу взволновало то, чего я прежде не замечал, — нигилизм! «Потому что, когда не за что больше зацепиться, — писал он в „Дневнике“, — человек может зацепиться за себя…» Так, значит, это «я» было вовсе не знаменем, а соломинкой, за которую хватается утопающий? И тогда я увидел Гомбровича как того (говоря его словами) паучка, который, добродушно свисая на собственной ниточке, хочет сдвинуть громадину Земли и толкнуть ее на новые орбиты.
Различие между западным ничто и восточной пустотой не раз описывалось в соответствии с принципом «чем мудрёнее, тем глупее», а потому — не буду умничать. Тем более, что это скорее вопрос практики медитации, чем практики расщепления волоса на четыре части… Одно лишь скажу, что Гомбрович и здесь встал «между», потому что если в него вчитаться, то легко можно заметить, что его форма имеет что-то от индийской майи, не говоря уже о русской «бляди» из знаменитой фразы протопопа Аввакума: «Дитя, али не разумеешь, яко вся внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть и тля, и погуба». «Блядь» здесь означает не женщину легкого поведения, а иллюзию. Вот почему «я» Гомбровича я помещаю между «ego» и «блядью», что в итоге на то же и выходит! Вот только вопрос: кто этот «кто-то», кто создал Гомбровича и так долго навязывал его другим, что в конце концов стал ему служить? Возможно, ответ следует поискать в «Дневнике». Я до сих пор его не нашел… Может, у вас получится.