Без нее он живет уже девятый год.
Хмурый и зябкий апрельский день, когда ее не стало, запечатлелся в душе навсегда. Воет и кричит прислуга. С топотом проносятся по переходам стрельцы. Деловито спешат бояре. Иван дергает полы кафтанов, хватает за рукава, пытаясь узнать, что случилось. «Отравили!» — раздается крик, подхватывается и заполошно разносится по всему дворцу. Иван прорывается сквозь лес цепких рук, проскакивает под ногами, кидается к лежащей на холодном полу матери. Глаза ее блуждают, кажется, она ничего не видит. Губы прыгают и ломаются. Но она узнаёт сына, цепляется за его плечи, тянет к себе. Непослушными руками обнимает голову и хрипит в ухо: «Спасителя… береги… тебе от отца…» Глаза ее закатываются. Она корчится в приступе рвоты под взглядами набежавших отовсюду дворовых людей. Иван, весь перепачканный, рыдает и не выпускает ее из объятий. С усилием мать произносит последние слова: «За ризой…» Дальше ее шепот не разобрать, лишь обрывки слов и вскрики. Снова рвота и судороги. Наконец Ивана оттаскивают. Он кричит и молотит кулаками, но его бесцеремонно сгребают крепкие руки, и слышится голос Овчины: «Тихо, тихо…»
Страшные дни во дворце. Суматоха сменяется тягостной тишиной. Но ненадолго — ругань и драки вспыхивают в палатах. На Овчине лица нет. Он неутомимо рыщет по княжьим покоям, переворачивает все вверх дном. Каждый раз, завидев Ивана, допытывается у него — не сказала ли что важного мать перед кончиной? Но тот молчит. Овчина ругается на чем свет стоит. «Оставь его, у него ведь мать умерла…» — вступается нянька Аграфена, сестра князя. «Мы все умрем, если не сыщем!» — кричит он в ответ. «Может, монастырским отдала?» — прижимая Ивана к мягкому животу, шепчет кормилица и со страхом глядит на брата. «Говорил же ей — дай мне на сохранность…» — уныло отвечает Овчина и садится на лавку.
Не прошло и недели — явились посланные Шуйскими стрельцы. Схватили обоих. Как ни цеплялся Иван за одежду своей мамки, как ни кричал, умоляя не трогать Аграфену, — оттолкнули, едва не наподдав сапогом. Так в эти дни лишился он всех.
Овчину пытали — не сыскал ли он чего особенного в царских покоях, не присвоил ли не ему принадлежащее… Допрашивали и няньку, не знает ли она каких секретов почившей великой княгини. Закованного в тяжелые цепи Овчину заморили голодом, мамку же Аграфену навечно сослали в монастырь.
Остался Иван лишь с братом, тихим и малоумным Юрием. Тот и не замечал ничего, что вокруг творилось. Знай себе играл деревянными лошадками, катал повсюду тряпичный мячик с бубенцами, а когда утомлялся — спал где придется. Никто не следил за ними, и кормить порой забывали. Иван был скорее рад этому — каждый день и час он, вздрагивая от любого звука, в трепете ожидал, что в детскую заявятся бояре со стрельцами по их душу.
Страшно стало жить во дворце. Есть и пить боязно — каждый глоток давался с трудом, душили страх и память о мучениях матери. Повсюду мнился яд.
Но обошлось. Явились, угрюмо поводили глазами. Допытывались у Ивана, что же такое ему мать перед смертью шептала, но махнули рукой. Лишь перерыли детские вещи, разорвали и поломали все, что попало под руку, не пожалев и лошадок братца. Ушли ни с чем.
Сам же Иван, заверив настырных Шуйских, что бредила умиравшая в муках мать, на помощь Бога призывала, а остального он не разобрал, — часто задумывался над ее предсмертными словами. Но смысл их оставался ему непонятен до того памятного дня, когда, играя с братом в «перегонку», забежал он следом за ним в отцовскую спальню и замер, пораженный увиденным.
Сидит на лавке возле кровати, на которой отдал Богу душу отец Ивана, грузный боярин Иван Шуйский. Вольготно привалился спиной к стенке — того и гляди, начнет в потолок плевать. Лицо насмешливое, лоснится. На Шуйском добротная шуба, ее он не снимает нарочно, лишь распахнул небрежно — свечной огонь золотит вышитые кафтанные узоры. Одна нога боярина, в крепком сапоге, упирается в мозаику пола. Вторую он возложил на кровать. Иван отчетливо видит примятое книзу голенище, высокий каблук, обтертую посередке подошву и шляпку каждого гвоздя на ней.
Едва сдержался, чтобы не кинуться с кулаками на чванливого боярина. Тот же, заметив, лишь усмехнулся: «Что, щенок княжеский, не по нраву тебе? Послужил я воеводой, утрудил ноженьки, за князя сражаясь. Теперь с полным правом и на кровать его прилечь могу, и на образа помолиться».
Тогда и обратил Иван внимание на икону со Спасом Вседержителем. Ни слова не говоря, схватил за руку неразумного брата и выбежал вон.
Через несколько дней он улучил возможность попасть в отцовскую спальню.
Босиком и в одной рубахе осторожно крался по темным переходам. Прижимался к ледяным кирпичам и прислушивался. Наконец прошмыгнул в щель незапертой двери.
Замер, всматриваясь в непроглядную темноту и напрягая слух — не лежит ли и впрямь негодяй-боярин на постели его отца?
Глаза постепенно привыкали к мраку палаты. Туманно завиднелись беленые стены с темными пятнами на них. Какое из пятен — образ со Спасом, Иван угадал без труда — память его была хваткой. Роста хватило, чтобы дотянуться и снять. Сунув увесистую и холодную икону под рубаху, Иван выскользнул из спальни.
Добрался до детской, плотно притворил дверь. Разыскал на столе свечу, влез на лавку под киотом и запалил от лампадки. Брат безмятежно спал, разложив возле кровати поломанных лошадок. Каждая была заботливо завернута в тряпицу, «лечилась».
Иван залез в свою постель и долго сидел, разглядывая облаченную в цельный оклад икону. Лишь руки и лик Вседержителя проглядывали из золотой чеканки. Иван всматривался в молодого Христа — гладкие волосы до плеч, небольшие усы и бородка. Благословляющая правая рука и Евангелие в левой.
«За ризой…» — прозвучал в памяти предсмертный материнский шепот.
«За ризой…»
Подковырнуть серебряный гвоздик удалось не сразу. Ободрав ногти, Иван огляделся. Стол с заброшенными книгами и чернильницей, связка перьев, раскиданный братцем песок, клочки французской бумаги… Когда-то приходил митрополит для занятий с княжескими детьми, да настали другие времена.
На помощь пришел нож для очинки пера. Второй гвоздь поддался легче, а третий и вовсе отскочил сам собой. Один из золотых краев ризы слегка отошел от дерева. Иван ухватился за него саднящими пальцами, потянул.
На постель выпало что-то завернутое в серую тряпицу. Иван размотал ткань, и на его ладони оказался небольшой, но увесистый серебристый предмет.
Неискусно выполненная, но привлекающая взгляд, холодная на ощупь фигурка сидящего медведя. Не сумев опознать, из чего же она, Иван нагнулся к свече и принялся внимательно рассматривать изображенного неизвестным мастером зверя. Распахнутая клыкастая пасть, мощная холка, вокруг которой намотана тонкая тесьма. Он размотал ее и, не удержавшись, понюхал. От мысли, что на тесьме мог сохраниться запах отца или матери, заволновалось сердце, погнало громким стуком кровь в виски и уши. Но ничего, кроме легкого запаха крашеного дерева, Иван уловить не смог.
В затемненном углу детской раздался короткий шорох. Иван вздрогнул и машинально сжал кулак, спрятав находку. Свободной рукой потянулся к свече. Привстал на кровати, вытянул шею, высматривая — что там, в углу. Разглядев, вздохнул с облегчением. Обычная крыса — как холопская серая варежка, но с бусинками глаз и хвостом-веревкой. Пасюк возился с отломанной головой лошадки — вертел и пробовал на вкус. «Вот кто повадился портить игрушки братца… — подумал Иван. — Двуногие крысы поломали, а четырехлапая решила прикончить совсем!» Заметив, что попала в пятно света, крыса замерла, подрагивая кончиком носа. «Ну, оставайся, что ли, — усмехнулся он про себя. — Из всех наших “гостей” ты, пожалуй, самая достойная! Только вот Георгия не огорчай, верни деревяшку, откуда взяла…»
…В узких и высоких окошках царской спальни розовело летнее небо, проникал утренний свет вместе с пичужьим чириканьем внутрь дворца. Занимался новый день, еще один — даст Бог, не последний.