Вы не знаете жгучего наслаждения, когда приведут на допрос вот такого, как вы, желторотого птенчика. Видишь, как он трясется, бледнеет, а тоже — старается не показать, что боится, о собственном достоинстве помнит! Сначала его обласкаешь, нежно так приголубишь: «Я-де, мол, ничего, я — человек добрый, интеллигентный, понимаю ваше положение. Мои ребята по ошибке вас задержали. Я знаю ваши убеждения, вы человек посторонний, в политическую борьбу не вмешивались. Вот посидим, поговорим, а потом я вас отпущу!» Ну, мой юнец и обрадуется, вздохнет так радостно, порозовеет. «Не радуйся! — думаю. — Не радуйся: рано еще, не выпустил!» Папиросу ему предложишь, чаем угостишь. «Вот, — думает юнец. — Ребиза зверем называют. Какой он зверь? Человек хороший, да глупый: провел я его».
А глуп-то не Ребиз, а юнец! Скажешь ему, что вот, мол, по интеллигентному человеку душа истосковалась, хочется поговорить, мнениями обменяться. Спросишь про папу, про маму, откуда родом, чем занимается. И все это осторожненько, тихо так, между всякими отвлеченными, возвышенными разговорами. Убеждений его коснешься чуть-чуть, осторожно, чтобы не вспугнуть. Усыпишь его — смотришь, или правду скажет, или соврет — да так, что сразу видно. Так постепенно все это наматываешь, наматываешь, — вот и портрет его почти готов. Еще несколько деталей поймаешь, а потом равнодушно так спросишь: «На военной службе были?» Взгляд надо выдержать. Глядишь открыто, честно, а в его глазах читаешь: «Ловушка, или сказать правду?» Бывает, другой спросит: «Вы почему думаете, что я на военной службе был?»
Ну и дурак! Спросит так — и сразу видно, что на службе был. Лучше уж «нет» сказать. Ответишь: «У вас выправка военная, сразу видно: я тоже когда-то поенным был — глаз и наметался». Один сознается, другой упрется. Сознается — больше мне ничего не нужно — конец! Упрется, — продолжаю разговор, еще кое-что вымотаешь у нею, и потом, с нежной это улыбочкой, — логикой, строгой логикой забьешь его, заставишь сознаться. Я, мол, ничего… Просто вами интересуюсь, без всякой задней мысли. Чего от меня скрываться? Зачем? Наоборот, помочь могу чем-нибудь, из беды вызволить. Сочувствую вам, по человечеству, как интеллигент интеллигенту. Да я все равно вижу, что вы офицер — потому-то и потому-то.
А сам смотришь, как это «потому-то» действует: попадет ли в цель? Смотря по обстоятельствам и действуешь, скажешь, например: «Вы, милый, просто трусите! Почему вам не сказать: да, я офицер. Разве в этом есть что-нибудь позорное, разве офицер преступник какой или вор? Не убьют же вас за то, что вы офицер. Просто вы трус!» Ну, один вскипятится: «Поручик такой-то трусом никогда не был и вас тоже не испугался!» Другой думает: «А ведь правда, чего я скрываюсь? Может, и не убьют». Смотришь, дело в шляпе. Все это, конечно, случаи легкие: молодежь… пугаются, душа в пятки уходит, мысли, как на ладони, видны. Помучаешь его, помучаешь, насладишься его смущением, поиграешь, как кот с мышью, и — пожалуйте к ответу. Для меня довольно, что мальчишка — офицер. Раз офицер — разговор короток.
Бывают, конечно, случаи потруднее. Привели раз ко мне человечка — на вокзале задержали, физиономия подозрительной показалась. Смотрю — морда офицерская, не меньше полковника по чину должен быть. Спокоен и хладнокровен абсолютно. Попробовал обычную систему: приласкал, приголубил, угощаю чаем, папиросами. Все приемлет, но осторожен чертовски. Про папу, маму солидного человека неудобно спрашивать. Моя «тоска по интеллигенту» тоже, вижу, плохо действует.
Говорил, говорил, — думаю, расположил его в свою пользу. Между словами нежно его так спрашиваю: «Вы в каком чине состоите?» — «Как в каком чине?» — «Ну, да! Ведь вы офицер?» — «Нет, инженер!» «А, думаю, попался, голубчик!» Ну, и давай я его по своей специальности гонять. Только вижу — действительно, инженер! Не хуже меня свое дело знает. «Что за черт! — думаю. — Неужели мой нюх меня надул на этот раз?» Я так и сяк — ничего не выходит. На все вопросы отвечает ладно — видно, заранее подготовился. Уж от борьбы думал отказаться, — да случайно на верную дорогу выбрался. Начал старое время ругать, хорошо ругать, смачно. Вижу, мой инженер недоволен, побагровел. Я тогда еще пуще. Императорскую священную особу базарным словом обозвал. Инженера и прорвало: «Сам ты такой-сякой!» — закричит, да как пошел, пошел. Ну, я тут его и прижал. Оказалось, генерал-майор, военный инженер. Старая, верная императору собака! Себя погубил, а за господина своею заступился.
Да, молодой человек, нелегкая это штука в пограничной полосе служить! Здесь румынская граница, сюда со всей России бегут офицеры, под всякой личиной. Поймай его, черта! Но знали, кого послать сюда — и не одну сотню изловил я этих бандитов на границе. Изучил их, как свою ладонь.
Ребиз замолчал, задумался. Ринов взволнованно курил папиросу за папиросой. Горячие, лихорадочные мысли кружились в голове офицера. Он много зверств видел за время войны. Мною слышал об этом рассказов. Но никогда не приходилось ему слышать такого полного цинизма, наглости, самолюбования и эпического спокойствия повествования. Забывая об опасности, Ринов с трудом иногда сдерживался, чтобы не сделать чего-нибудь непоправимого: чтобы не ударить Ребиза, не обругать его. Чувство осторожности временами совершенно покидало Ринова и он бросал откровенно негодующие взгляды на комиссара.
Он смотрел на Ребиза в упор, он не мог отвести глаз от этого странного лица, которое ежеминутно менялось и вмещало в себя самые разнообразные и разноречивые чувства — от спокойного добродушия до гримасы хищного зверя. Это был великий актер, талантливый и разносторонний. Иногда Ринов встречался с комиссаром глазами и тогда замечал в глазах Ребиза огонек иронии, насмешки и открытой угрозы. «И пусть! И пусть! — с волнующим чувством вызова думал Ринов. — Мерзавец, негодяй! Не боюсь я тебя!» И он с отвращением смотрел на покрасневшее от водки лицо Ребиза, словно выискивая точку, куда нужно было ударить.
«Ударю, ударю!» — думал Ринов и не видел в этом теперь ничего страшного. Казалось, так и должно быть, так было нужно. К этому неумолимо вели мысли, рожденные ночами без сна и нервным напряжением. На это толкала ненависть к своим врагам, обостренная постоянным, трепетным ожиданием их прихода, их расправы. Эти враги, вся к ним ненависть, презрение, боязнь, все волнения последних дней и жгучая гадливость перед рассказами Ребиза — сосредоточились, собрались, вместились в одно серовато-красное пятно — лицо сидящего с офицером человека, лицо странное и загадочное. «Погибну, а изобью, убью эту собаку!» — думал Ринов.
Вбежал один из матросов Ребиза и сообщил, что поезд подходит и пора на перрон. Ребиз вздохнул, прислушался к грохоту поезда, потом, не глядя на Ринова, с чуть заметной иронией сказал:
— Нам, кажется, по пути — на юг, к румынской границе? Хотите, едемте вместе: у меня отдельный вагон, можно нашу беседу продолжить.
Насмешливо улыбаясь, он добавил:
— Вы — хороший слушатель: внимательный, чуткий. Приятно, когда говоришь и в каждое твое слово вдумываются… Так едем?
— Едем! — решительно и твердо взглянув в глаза Ребиза, бросил Ринов. — Едем!
Они вышли на перрон, к пыхтящему, окутанному белым облаком паровозу. Пройдя мимо всего состава, Ребиз остановился у последнего вагона III класса. Матросы внесли в вагон вещи. Ребиз вошел в двухместное купе, позвал Ринова и, указывая на диван, сказал:
— Располагайтесь!
Позвал того молодого матроса, которому давал на вокзале какие-то бумаги, и приказал ему никого в вагон не пускать. Матрос значительно и строго посмотрел на Ринова, откозырял комиссару и вышел, плотно задвинув дверь.
— Вас не удивляет, — начал Ребиз, — что я так забочусь о вас, так предупредителен к вам?
Ринов молчал.
— У меня есть к вам какая-то необъяснимая симпатия, — продолжал Ребиз, — что-то вроде юношеского, товарищеского чувства. Бывает иногда так: встретишь человека — и сразу к нему почувствуешь симпатию, влечение…