Он уже давно бродил возле танка и заглядывал в щели, как лазутчик. Вяло и молча мечтали о теплой лежанке или хотя бы о костерке, но у одного уже спала рука, а другой не мог пошевелить пристывшею к железу ногою.
- А знаешь, Соболек... этак задремлем мы тут по-апостольски и не заметим, как вознесут нас живьем на небеса, - заговорил Обрядин, сдвигая шапку на левую бровь. - А ну, скрути мне кто-нибудь дыхнуть разок, а то рука... от холода онемела, не сгинается. - Ему даже не столь хотелось пополоскать себя дымком, сколь подержать в ладошке милый уголек цигарки. Недаром и стишок сложен такой:
Папироской ароматной мне приятно подымить. У ней дымочек аккуратный, на концу огонь горит...
Он покосился на Дыбка, не терпевшего обрядинской поэзии, но и тот оживился при упоминании о махорке. Этой божественной русской крупки у Обрядина с избытком хватило бы на всех, включая и Литовченку - если бы тот не спал сейчас в обнимку с Кисо в дебрях итальянской шубы; пар и храп валил из щелей. Бережно, как святыню, Собольков достал коробок со спичками; вспышка осветила три с нетерпеньем протянутых к огню самокрутки. Из четырех последних не загорелась ни одна, и надо считать, в эту самую минуту начальник всех тружеников спичтреста с грохотом проснулся на своем диване от добротной братской, к сожаленью - мысленной, оплеухи; тут и пригодилась трофейная зажигалка у Дыбка. Мороз и усталость, однако, брали свое, и тяжкая дремотная лень, такая неодолимая перед рассветом, все больше вливалась в тело.
- Соври нам что-нибудь, Соболек, - попросил тогда Обрядин, и его поддержал тот самый Дыбок, который с детства не любил сказок, потому что сам собирался бессчетно творить их наяву. - Про что-нибудь такое соври, чего на свете не бывает.
Собольков молчал; было в нем маленькое смущенье перед этими людьми за себя вчерашнего, хоть и не обнаружилось ни в чем его мимолетное малодушие перед неизбежным. Но по мере того как прибавлялось свету, полнокровная радость вступала в него, как бывает всегда, когда, пройдя через узкое горлышко ночных сомнений, вырывается душа на простор нового утра. Он молчал, не зная лишь, какую сказку выбрать из тысячи: любую окрашивала
личная, собольковская, горечь и рушила ее степенный, строгий лад...
- Есть у нас одна гора такая, вся бирючиной заросла, - начал Собольков, чуть стесняясь вначале, словно самое сокровенное рассказывал про себя, и глядя, как движутся во тьме огоньки цигарок. - Там, под навесом, каменная коечка, на ней постелено моховое одеяльце. Я шел раз из МТС, прилег от жары и сам слышал, как птица птице сказывала. Может, и неправда, ведь кто ее проверит, птичью быль!.. Будто проживал там поблизости, в стародавнее время, один обыкновенный гражданин, только служил в кооперативе. Имел хозяйство с яблочным садиком, жену, трех девчурок краше вишенок... и все три в одну недельку закатились. Пойдут по ягоды, шажок в сторону, да две приступки вниз, где поспелее, - а уж там ждут, кому надо. Брехали, что змей семиголовный поселился, он девок и таскал. Вырастит, музыке обучит, потом женится по всем правилам: видать, еще в соку был. Конечно, нонешние профессора это опровергают, но, значит, тогдашняя наука послабже была!.. Так и замухрел с горя мой мужик. Всегда при нем бутылочка - сидит, срывает цветы удовольствия. Что и накрал - весь прожился; а жена только пьттттней цветет, ходит, коленкором шурстит. Кстати, весна выдалась крутая, деревья почку - во наиграли.
А в ту пору все попроще было. В горах жили странники, собирали травы для аптекоправления. У нас в Сибири беглых много проживало. Один и забрел на дымок. "Чего ты печальная, хозяйка?" - "А что тебе, дедка, печаль моя?" -отвечает. "Ежели грех мутит, то не беги. Им спасаемся, в ем огонь. Без него погнили бы от святости. - Она сперва брыкается, как всякая верная жена... совесть заглушить, чтоб удовольствию не мешала. - А коли хочешь свой огонь притушить, на, отпей глоток". Пригубила она из его ковша, да и проглотила горошинку, и с того сына родила. Мужу так объясняла, а как в точности было, науке неизвестно. Назвали сына Покати-Горошком. Стал парнишечка расти, матереть не по годам. По седьмому году кралю себе завел, даже перстеньками обменялись. Чистенькая да кроткая, ровно яблонька, только никогда, никогда не осыпается ее цвет. Словом, та красавица! Скажи, с каждым днем расширялось у него сердце к этой барышне, пока и ее змей не уволок. Тут заказал он родителю железный батожок, чтоб ни сломать, ни согнуть. "Отвоюю я себе невесту, а тебе дочерей. А из этого зеленого бабника наделаю костей в полном, как говорится, объеме". Всей округой и сготовили ему три палки. Две По кати-Горошек сразу в узелок повязал, скорбно посмеялся: "Нет, эта мне негожая!" А про третью, что семь кузнецов ковали, сказал: "Это моя палка". Мать ему сухарцов насушила, фотокарточки с каждой дочки дала; хоть и переросли, а признать можно. Отправляется в путешествие!
На пятые сутки попадается ему при горелом селе мужчина, тощий да длинный да коряжистый, на башку короб берестяный надет. Облокотился о колоколенку, куполок промял, плюется... все норовит плевком птичку мимолетную подшибить. "Как зовут, - Покати-Горошек спрашивает, - и почему при таком теле имеете такой слабый ум?" - "Я есть Вырви-Дуба, - отвечает, не знаю, где мне силу применить. От этого и расстраиваюсь". - Мне таких и надо. Известен мне один адресок, могу услужить, пойдем вместе!" Неделю-вторую идут, вода им дорогу переступила. Они в обход, видят - такой же мужчина в озере купается... только этот в ширину, наподобие шара, раздался. Башку окунет, вода на семь метров подымется. Ну, документов у голого не спросишь. "Дозвольте поинтересоваться, - наши говорят, - кто вы есть, такой беспорядок устраиваете?" - "А я Переверни-Гора, - объясняет. Сковырнул сейчас одну, да вот взопрел малость". - "Какие бесполезные пустяки! - наши усмехаются. - А ведь по врагу и сила мерится. А лучше мы вам такого господина предоставим, что все человечество в ножки вам поклонится". Взяли и его в компанию... Так они месяц шли, сухарцы кончаются, застает их в дороге вечер. Подобрали на ночлег разваленную хатку, а утром гадать принялись, как им пополнить продовольствие. Решили подкопить харчей охотой; ушли, а Вырви-Дуба хозяйкой оставили. Ходят, дерево с дичью приметят, Переверни-Гора ладошкой прихлопнет - и все наше!..
- Ты поглядывай кругом, Осютин, - неожиданно вставил Собольков, но никто не заметил его оговорки.
Теперь слушали Соболькова все: Литовченко, проснувшийся как по тревоге, слушал Обрядин, в интересных местах поталкивая Дыбка в плечо, чтобы обратил внимание, слушали американская, шибко помятая при аварии, девушка и Дыбкова несчастная сестра; самые стены танка, казалось, жадно впитывали человеческое тепло сказки. Она создалась давно, когда другие люди сидели вот также вокруг Соболькова: незабвенный Алешка Галышев, а рядом великан Осютин, едва умещавшийся в тесной башнерской келье, а наискось вниз - Коля Колецкий, верный друг, закопанный с дыркой в сердце в мерзлой россошанской земле. Потухшие цигарки не освещали лиц, и рассказчику казалось, что именно они слушали его, милые, непобедимые, все еще живые. Тогда Собольков еще не знал про измену жены, и сказка имела простодушный и счастливый конец.
- ...А Вырви-Дуба тем временем сварил последнюю солонину, горницу подмел березкой, сидит. Вдруг под ногами голос является, ссохшийся, не из ихних. "Полно носом-то клевать, отпирай!" Распахнул - никого за дверью, а только стоит при порожке удивительный дед, вполне карманный: четверть сам да бородища в три четверти. "А ну, пересадь меня через порог, - хрипит. - А ну, подмости под меня, чтоб я грудями до стола касался. Обедать наварил? Давай!"
- "Не имею права, - Вырви-Дуба отвечает. - Питания не хватит на товарищей". -"Я тебе приказываю!" Да швырк ему полено под ноги. Повалил долговязого, спинку ему разрезал перочинным ножиком по это самое место, соли под шкуру насыпал, мякишем залепил, обед скушал - и до свиданьица!