- Хорошим слогом писано, - взволнованно отметил генерал и повернул голову к молодке. - Это, значит, и есть дядька?.. Сколько ему лет, дядьке?
- Семнадцатый с покрова, - отвечала молодая, по-бабьи подпершись рукой и внимая письму как новинке.
Черная струйка копоти вилась над гильзой, как и несложная нитка повествованья. Кашлянув и как бы подстроив сбившееся горло, Куковеренков ловко провел пальцем по огню, смахнул нагар и тем прибавил свету. Все молчало, только из рукомойника у двери размеренно капала вода. Сейчас все эти люди принадлежали к одной семье Литовченок: заезжие шоферы, генерал, перед которым стыли разогретые бобы со свининой, вологодские с суровыми лицами мужики, татарин Алексей, соломинкой в раздумье подметавший пол, -и самые боги, выглядывая из бумажного цветника, - силились вникнуть в эту протяжную, как песня, жалобу.
- "Живу, только и думаю про Украину, - писал дальше мальчик Литовченко. - А нельзя мне тут жить и гулять. Как вспомню все, и как братик Тимофей суму мою нес, и как мамку ударили, так и плачу. Тогда я побежал к вам, но меня поймали. Дали двадцать пять по голому телу, а потом морили голодом, но недолго, мамо. Я опять побежал, в темноте бежать хорошо; тогда поймали меня еще, а я ничего, только бы не убили. А как узнал я про смерть Тимофея, все продал с себя, купил ведро картошки и ситра ведро и пил, три дня лежал бесчувственно, поминал старшего братика Тимофея в городе Берлине. Меня палкой тычут, как зверя, чтоб на работу шел, а я лежу, не могу идти, плачу. А город Берлин разбит чисто, хуже Киева побит. И детей не видать, и людей мало".
Пока звучал этот вопль издалека, генерал допил чай, куда украдкой капитан долил на четверть рома. Да тут еще две девушки из полкового медсанбата принесли генералу сухие шерстяные подвертки, заказанные капитаном. Ногам стало легче и теплей, и на душе сделалось так, будто давно живет здесь; генералу казалось, например, что во всех мелочах знает этого усача, добровольного устроителя нынешнего чтения. Наверно, это был старый солдат, которому вторично в жизни пришлось обороняться от немца; и смертно надоела ему вековая угроза, что придут и разорят дотла его достаток, и решил покончить с нею разом и, посетив дом врага, показать ему военное лихо во всей его страшной красе. Он затем и обращался то словом, то взглядом как бы за поддержкой к генералу, чтоб не упрекнуло его впоследствии в беспощадности строгое начальство.
- "Я жду от вас ответа, как соловей лета, - заканчивал тем временем Куковеренков. - Хоть пришлите четыре слова. Мне теперь номер дали, пятьсот тридцать, вы не спутайте. И марку наклейте, а то без марки письма не идут. Не давайте плакать маме, братик Кузьма, мне тогда легче будет. Я буду жить, пока не забьют. А племяннику ленточку припас, хоть и не девочка, больше ничего нету. Привезу, как уцелею. Больше писать нечего. Писал ваш сын и братна чужбине..."
- Это который же Кузьма-то? - спросил офицер связи, когда Куковеренков, сложив письмо поверх кучи, отодвинулся от стола.
- Средний, всего трое было... кроме Одарки. Он еще при немцах через фронт в Красную Армию убежал, - неохотно, потому что не впервые, объяснила молодка. - Опротивело ему со стариками в болоте сидеть. Уж их с овчарками искали, все норочки обшарили.
- Так-так, - ухватясь за слово, скорого ворчато выступил усач. - С егерьками, значит, как на волчатину охотились. В сундук железный спрячь письма-то, хозяюшка... не загорелась бы хатка твоя от них! Вот и поговорим, товарищи, пока каша варится. Выходит, мать, трое у тебя кормильцев-то?.. Богатая!
Старуха поворотила голову, и новоприезжие увидели, что годами она была не старше самого сержанта.
- Я богатая, - согласилась старуха.
- Итак, младшенького, а там и сестричку его в неметчину угнали. Средний к нам ушел. За что же немцы старшего-то сказнили?
- Старостой у них ходил, - с тем же неподвижным лицом ответила мать и поправила складку платья на колене.
Ответ смутил бы любого, но усач, и глазом не сморгнув, шел к правде своей напрямик, зная, что она его не обманет.
- Так-так!.. Тогда ему бы, наоборот, в кафе круглы сутки сидеть, немецким шнапсом совесть заливать. Староста у немцев первый человек. Это есть вроде как бы зубы, собственному народу горло грызть... так кто же зубы себе беспричинно губить станет?
- Не трожь ее... Партизанам он помогал, затем и в старосты пошел, сказала вместо старухи молодая и вдруг, глянув на мальчика, заговорила много, часто и жарко, точно полымя плеснулось в ней. - Корова у нас была, а старик один, сосед, и прельстился. Уж старый, шестидесяти осьми годов, на что ему корова?.. И выдал от Тимошку немцам за молочко. Мы вот так же ужинали... ввалились они, ухватились за Тимошку, семеро одного держат...
- Храбрые, значит, семеро одного не боятся! Давай, давай... и ты нам не общую картину описывай, а шаг за шагом иди. Мы судьи, вот мы кто! Нам все обстоятельственно знать надо...
Она стала рассказывать, как увели Тимофея и как она прокралась послушать мужнин крик, но все три часа не было крику из немецкой хаты, а только время от времени ровный и твердый, сквозь боль и стиснутые зубы, голос: "Красной Армии слава!" - и как водили его потом по селу, в кровише, с повыдолбанными глазами и с доской на груди, и как билась она затем в ногах у коменданта, чтобы выдали ей порубленное мужнино тело, потому что хороший был, и все село за него распишется, и ее снимали на карточку при этом, лежащую во прахе у чужих сапог, и как словили по приходе красных танков того одряхлевшего от страха Каина, и вдовы слезно молили, чтоб дали им хоть шильцем уколоть его по разочку... Тут уж и мать поднялась с табуретки.
Она неторопливо прошла к простенку, где в дешевом багете висели фотографии обширной, за полвека, литовченковской родни. Там были дивчины с букетами и в пестрых домотканых юбках, молодые люди в матерчатых пиджаках, в обтяжку, на плечах непомерной широты, какой-то шахтер, снявшийся в полном подземном облачении, длинноусые хлеборобы, я еще - не по-нынешнему рослые, грудью навыкат - гренадеры прежних времен, сложившие голову за староотеческую славу, и сановитые дядьки прославленных запорожских куреней - только оселедцев им не хватало -выставились из большой братской рамы поглазеть на нынешних хлопцев; и красовался там же вид с Владимирской горки на всеславянские святыни города Киева, и помещался сбоку зеркала треугольный осколок, чтобы каждый мог сравнить себя с этим отборным, зерно к зерну, племенем... А в левом верхнем углу, как заглавная буква к богатырской родословной, находился совсем еще не старый, с бритым и мужественным лицом, потомок; из-под суровых, сведенных к переносью бровей застенчиво глядели почти девичьи, темные украинские очи. Рамочка висела, как по отвесу, прямо, но, значит, матери было виднее. И по тому, с какой строгой лаской старуха Литовченко коснулась ее кончиками пальцев, словно оправляла венчик на покойнике, все поняли, что это и есть ее старшенький, предколхоза, Тимофей Литовченко.
Г енерал, поднявшийся было познакомиться с еще одним своим однофамильцем, отошел первым, и тут бросилось ему в глаза, как высокий артиллерист, стоя поодаль, усмехается и качает головой; и тем неуместней показалась такая усмешка генералу, что парень на полторы головы возвышался над прочими, видимых признаков ранений или нашивок не имел, был с красивым, чуть матовым лицом и, видимо, смертной силы.
- Чему же вы смеетесь, гражданин? - недружелюбно и нацелясь в его громадный сапог, спросил генерал. - Этот Тимофей... как его по отчеству-то, молодайка?.. Арефьич?.. - недоверчиво протянул он. - Этот Тимофей Арефьич, может быть, еще на площади в Киеве будет стоять, медный, рядом с нашим Тарасом. Мы-то с тобой друг за дружкой, как звенья танковой гусеницы, идем, а он умирал в одиночку, зная точно, что никто не поможет.
- Нечего и разъяснять, товарищ генерал... - смущенно заговорил артиллерист.
- Нечего и разъяснять. А знаешь, что на передовой сделали бы из тебя за такой смешок? - оборвал его, рванувшись от двери, кто-то из шоферов.