— Я знаю, — отрывисто заметила Елена Васильевна, отвертываясь, чтобы скрыть румянец, вспыхнувший на ее щеках.
— Где же вы изволили их видеть? — удивилась Настя.
— Иди себе, оставь нас! — с раздражением сказала барыня, которой почему-то было неприятно слушать похвалы красоте и наряду гостя.
Напоминание о нем раздражало ее, а между тем он не выходил у нее из головы с того мгновения, когда их глаза встретились. С этой минуты в душу Елены проникло странное, давно не испытанное убеждение, что она не одна на свете, что есть человек, которому ее горе и слезы могут быть близки сердцу. Это сознание будило в ней предчувствие чего-то нового и прекрасного, и, может быть, это было причиной радостного возбуждения, с которым она предавалась удовольствию быть с ребенком.
До сих пор жизнь Елены Васильевны была крайне печальна. С того дня, как ее привезли сюда, весь мир превратился для нее в тюрьму с двумя тюремщиками: прабабушкой Серафимой Даниловной и мужем; он так угнетал ее своим умом и могуществом, такой беспомощной чувствовала она себя в зависимости от этих двух существ, что других помыслов у нее не было, кроме заботы не навлечь на себя их гнева. Она старалась всеми силами души достигнуть этого, но ей это плохо удавалось, и она часто впадала в отчаяние.
Когда правнук и наследник Серафимы Даниловны женился на девице без состояния, старуха, верная своему правилу из всего извлекать пользу, решила сделать из бесприданницы хорошую хозяйку, строгую надсмотрщицу и доносчицу на дворовых. Но Елена оказалась не на высоте возлагаемых на нее упований. Да и могла ли нагонять страх на кого бы то ни было юная Елена с детским личиком и с детскими понятиями о жизни, когда ее самое можно было довести до слез жалким словом, смутить косым взглядом, напугать грубостью.
— Не знаю, право, к чему мне твою красавицу приспособить? — жаловалась Серафима Даниловна правнуку, перечисляя свои неудачные попытки извлечь пользу из его жены.
— А видели вы, как она рисует? — спросил он с улыбкой.
— Смеяться, что ли, надо мною вздумал? — раздраженно крикнула старуха. — Ты бы еще спросил, слышала ли я, как она романсы поет, на арфе играет да по-французски талялякает! Очень нужны эти глупости в хозяйстве, нечего сказать!
— Я вам про рисование говорю, — стоял на своем Аратов, вынимая из кармана вышитое по бархату саше и подавая его прабабке. — Может которая-нибудь из ваших золотошвеек такую работу сделает? — продолжал он, забавляясь изумлением, выразившимся на лице старухи.
Она была знаток в рукоделии и не могла не оценить тонкости вышивки и красоты узора и отрывисто сказала:
— Неужто сама и узор сочинила?
— Сама.
— Так пусть сочинит узор для Аришки. Хочется получше справить заказ игуменьи из Вознесенского монастыря. Пелену она на алтарь просила вышить по бархату, который княгиня Вяземская пожертвовала; а я обещала постараться, а новых узоров у нас нет. Хотела тебе приказать раздобыть из Варшавы или из Москвы.
— Я вам привез мастерицу, которая вам сколько угодно узоров насочинит, — отвечал правнук с довольной усмешкой.
Это было вскоре после того как он привез свою молодую жену в Малявино, три года тому назад, и когда он еще не терял надежды быть счастливым с нею, хотя менее самонадеянный человек на его месте уже и тогда перестал бы рассчитывать на это. Послушная родительской воле Елена безропотно вложила свою дрожавшую от страха руку в руку представленного ей жениха, не поднимая на него взора, выслушала его признание в любви и обещание посвятить жизнь на ее счастье, и еле слышным голосом ответила «да» на его вопрос, согласна ли она сделаться его женой.
Невестой она была недолго. Все торопились свадьбой — и мать Елены, спешившая в Сибирь к умирающему в ссылке мужу, и сам жених, страстно влюбленный и враг таких праздных и убыточных занятий, как ухаживание за девушкой, которая должна была принадлежать ему по законному праву. Изучать ее вкусы и характер казалось ему еще бесцельнее: разве не от него зависело переделать ее по-своему, если б он нашел это нужным?
Но Аратов ошибся в расчете, не приняв в соображение физиологических и психических феноменов, проявляющихся иногда в человеческой природе, а именно: непреодолимого и безотчетного отвращения женщины к какому-либо мужчине, без всяких видимых причин и наперекор всем общепринятым понятиям о неотразимости мужской красоты, ловкости и ума на не совсем еще вышедшую из детства, невинную и чистую помыслами девушку. Между тем именно такой феномен и проявился, когда наступила их брачная ночь — от ужаса и отвращения с Еленой сделался первый припадок с корчами, окончившийся глубоким обмороком.
Но тогда Аратов еще мог приписать это испугу оскорбленной невинности, замкнутой жизни Елены в доме, похожем на терем, и утешал себя мыслью, что от него зависит, чтобы Елена влюбилась в него до безумия и с восторгом отвечала на его ласки. Не было еще примера, чтобы понравившаяся ему женщина не поддалась его обаянию. Но у этой было к нему что-то враждебное, невольно заставлявшее подозревать, что в данном случае не тело влияло на душу, а душа — на тело. Точно каким-то для нее самой непонятным чутьем прозревала Елена жестокость сердца и развращенность ума, скрывавшиеся под очаровательной внешностью ее мужа, и вздрагивала с ног до головы от его поцелуев, как от прикосновения ядовитого жала гнусного чудовища, невзирая на все ее старания победить это обидное для него отвращение. В борьбе с женою — слабым, беспомощным ребенком — он доходил до такой ярости, что, как сумасшедший, выбегал из комнаты, чтобы не поддаться искушению убить ее.
Между тем Елена забеременела, и угасшая было надежда увидеть в ней такую женщину, как те, которых он до нее знал, снова воскресла в сердце Аратова. Люди науки, с которыми он советовался, поощряли в нем эту надежду, но советовали беречь жену.
Для этого представлялся один только способ — разлука. Аратов оставил жену у прабабки, а сам уехал за границу.
Без мужа Елена ожила. Свою беременность она переносила с легкостью вполне здоровой натуры, до последнего дня бегала и резвилась с приставленными к ней компаньонками из сонма приживалок, ютившихся в усадьбе с раннего детства, дочерей доверенных лиц, всю жизнь проживших при Серафиме Даниловне и потому преданных ей.
Эти наперсницы донесли своей благодетельнице, как Елена Васильевна весела без супруга, как она звонко смеется, распевает песни, радуется солнышку, цветам, забавляется птичками, котятами, всем, что попадается ей на глаза. Опытная старуха, видевшая на своем веку множество неудачных супружеств, поняла причину этого превращения. Когда окружающие ее старухи с умилением говорили: «Эка юность-то в ней играет!» — она думала про себя: «Не помнит себя от радости, что муж далеко!»
И горькая обида за любимого правнука невольно заползла ей в сердце, наполняя его досадой на невинную причину семейного разлада.
Месяцев через восемь после отъезда из Малявина, проживая в Париже, Дмитрий Степанович получил от прабабки письмо с извещением о рождении сына, нареченного по его желанию Алексеем.
«Дитя крупное и здоровое, голос звонкий и нос аратовский. Кормилицу взяли из Ефремовского хутора — жену Степана Кудрявого», — надписала Серафима Даниловна.
В то время Дмитрий Степанович был еще так влюблен в жену, что вне себя от радости немедленно собрался на родину. Однако, как он ни торопился, а прибыл в Малявино только через месяц, в тот самый день, когда приглашенные на крестины гости разъехались по домам.
И в ту же ночь, от испуга ли (как всегда, Аратов явился невзначай, никого не предупредивши письмом), или от нового пробуждения инстинктивного отвращения, но с его женой опять приключился припадок таинственного недуга, от которого ее уже считали излечившейся. На следующий день, чуть свет и ни с кем не простившись, молодой барин уехал в город, а недели через две вернувшиеся с экипажем и лошадьми повар и кучер возвестили об его отъезде за границу.
С год не было известий о Дмитрии Степановиче. Знали только, что он жив и здоров, иначе сопровождавший его камердинер Езебуш уведомил бы о болезни или смерти своего господина. Западали в Малявино и такие слухи: будто Дмитрия Степановича видели в Варшаве и в замках некоторых польских магнатов, с которыми он находился в приятельских отношениях, но так как проверить эти слухи было трудно, да и бесцельно, то их без внимания пропускали мимо ушей.