Однако пятилетняя судебная волокита так измучила и разорила Грабинина, что вернуться к прежней жизни он был не в силах. И он повел в своей Воробьевке жизнь озлобленного анахорета, удрученного мрачными воспоминаниями (а может быть, и угрызениями совести), относясь равнодушно не только к хозяйству, но и к родному единственному сыну. Последнего мать увезла с собою в Москву, когда убедилась в своем бессилии кротостью, покорностью и любовью изгнать из сердца мужа привязанность к иноземке. Так как прибегать к другим мерам, пользоваться своими законными правами и заступничеством влиятельных родственников против неверного мужа ей было не по нраву, то она и предпочла удалиться в монастырь, где вскоре и скончалась от тоски, оставив сына на попечение своих родных.

Когда польку вывезли из Воробьевки и когда кончилось мучительное дело взысканий и начетов с имущества Грабинина, все ждали, что он пожелает взять к себе сына, чтобы самому заняться его воспитанием. Однако этого не случилось, и только перед смертью он выразил желание благословить внука, названного его именем. Кроме того, дед был его восприемником от купели заочно, точно так же, как заочно дал свое согласие на брак сына с неизвестной ему девицей. При последнем свидании он несомненно открыл сыну свою истерзанную душу и объяснил ему причины, заставившие его обречь себя на затворничество в молодых еще годах; долго говорил он с ним наедине, перед тем как навсегда смолкнуть. Михаил Владимирович вышел из спальни отца растроганный, в слезах, но сын был еще слишком мал, чтобы посвящать его в семейные тайны, а когда он достиг возраста, когда можно было все открыть ему, сделать это было некому: его отца уже не было в живых. Таким образом, он знал про деда лишь то, что все знали, о внутренней же его жизни ему ровно ничего не было известно.

Много раз пытался Владимир Михайлович восстановить воображением подробности любовного романа, от которого так много выстрадал его дед, но это оказалось так же трудно, как восстановить сложнейшей архитектуры здание по куче мусора и камней, оставшихся от него.

И вот судьба столкнула его с людьми, которые могли отчасти удовлетворить его любопытство.

— Ты дедушку помнишь? — спросил он у Андрея.

— Как не помнить! Я при них в казачках состоял, трубку им подавал и за их стулом стоял, когда они изволили кушать. Ведь мне, сударь, тридцать шестой год идет. Когда вашу милость сюда привозили прощаться с дедушкой, я вас на руках к ним поднес. Вам, конечно, этого не помнить, а я уже тогда жениться метил и невесту себе присмотрел — ту самую Маланью Трофимовну, теперешнюю мою супругу! — с веселой откровенностью продолжал распространяться Андрей, не забывая при этом поглядывать на окна дома, мимо которых то и дело шныряла его полногрудая красавица-жена.

Он не ошибся, предполагая, что барин не помнил ничего из того, что он старался ему напомнить; как часто бывает в подобных случаях, важнейшее событие из его поездки сюда, а именно смерть деда, совершенно испарилось из его памяти, тогда как такое ничтожное событие, как посещение дома на реке Малявке, и старуха на кровати под балдахином с золотой птицей, как живое, воскресло в его воображении.

Между тем Андрей, встретившись взглядом с глазами жены, на мгновение остановившейся перед окном, чтобы сообщить ему, что все готово, предложил барину войти в дом и подкрепиться, чем Бог послал.

— Завтра наши мужички и дичинки из леса притащат, и рыбки в реке наловят, да и повар вашей милости с дороги уберется и изготовит обед по вашему вкусу, а уж сегодня извольте нашей стряпни отобедать, не побрезгуйте. Чем богаты, тем и рады, — говорил он, следуя за барином в горницу с большим диваном, обитым кожей, стульями такой же грубой работы и овальным столом, уставленным яствами на белой домотканой скатерти.

Пока барин кушал, в соседней комнате Федька готовил барину постель из пышных пуховиков и уставлял стол принадлежностями для туалета: флаконами духов, банками французской помады, пудрой, красивым бритвенным прибором, овальным зеркалом в серебряной оправе и тому подобными вещами, считавшимися необходимостью для франта тогдашнего времени.

Угощением молодой барин воспользовался на славу. Никогда не едал он такой вкусной сметаны, таких сырников и вареников, сочных галушек и рассыпчатого пшенника, желтого, как янтарь. Когда же Маланья поставила на стол глубокое блюда с черешнями, барин с изумлением спросил:

— Откуда у вас такие ранние вишни?

— Грунтовой сарайчик мы тут выстроили за огородом, — скромно ответил Андрей. — Она у меня охотница до садоводства, — кивнул он на зардевшуюся от радостного волнения жену. — Ее хозяйство. И все с одними бабами, мужиков на пустые затеи мы не даем! — и, чтобы загладить минутную забывчивость, заставившую его занимать барина такими пустяками, как его семейные дела, Андрей поспешил предложить осмотреть барские хоромы, пока еще не стемнело. — Сами увидите, что от них осталось.

Увы, осталось очень мало — одни только развалины под грозившей обвалиться крышей. По мнению Андрея, проникнуть в дом было опасно, да и затруднительно, — в такую колючую чащу разросся тут сад, некогда наполненный душистыми цветами, с дорожками, усыпанными песком, с фонтаном и тому подобными затеями.

Полюбовавшись издали руинами, тщетно пытаясь восстановить в памяти то, что он здесь видел двадцать лет тому назад, Грабинин присел на исковерканный грозою ствол старого дуба и снова начал расспрашивать своего спутника про старину.

— Расскажи мне про деда. Он говорил с тобою когда-нибудь?

— Ни с кем не изволили они разговаривать, кроме Абрама Никитича.

— Кто это — Абрам Никитич? Здесь живет? Можно его видеть? — с живостью спросил барин.

— Уж восемь лет, как мы Абрама Никитича похоронили, сударь, — ответил не без удивления Андрей. — Сами же вы изволили меня назначить управляющим после его смерти.

Грабинину стало совестно за свою рассеянность. Теперь он вспомнил, как ему сообщили про смерть старого управителя и как он по чьему-то совету назначил ему преемником Андрея как ближайшего человека к покойнику и хорошо знакомого с хозяйством в Воробьевке.

— Один только Абрам Никитич мог во всякое время входить к старому барину и говорить с ними, а мне можно было только из щелки двери на них глядеть, как они, бывало, по целым часам книжки читают или подойдут к окну да долго-долго вдаль смотрят, точно кого-то ждут. Других слов, кроме: «Трубку!» либо: «Послать Абрама!» — никогда я от них не слыхивал.

— А каков он был собою?

— Роста высокого и наружности худощавой. Глаза — темные, всегда задумчивые, и так смотрели, точно ничего не видят. Брови и волосы — черные, а бородка — длинная и совсем белая. Волос не стригли, по плечам кудрями рассыпались. Никогда барин не улыбался. Да и не с кем им было шутить да смеяться, всегда один. Чистый двор перед парадным крыльцом травой еще при них порос, топтать ее было некому, ворота всегда от гостей на запоре. Абрам Никитич в горенке рядом с их спальней жил, и, кому была до него надобность, через заднее крыльцо к нему проходили.

— А слышал ты про ту полячку, которую дед привез сюда из Варшавы?

— Как не слышать, когда моя родная тетка, сестра старшая матушки, была для услужения к ней приставлена и денно, и нощно при ней находилась! Тетенька-то моя умела по-польски говорить и за то в большой милости была и у ней, и у барина.

— И долго эта полячка здесь прожила?

— Да больше трех лет. Барыня при ней три раза на богомолье ездила: два раза — поклониться мощам преподобного Митрофания, в Воронеж, а в третий раз — в Москву, да там и осталась с сыночком, с вашим покойным батюшкой, Михаилом Владимировичем. Родные не пустили ее назад к супругу. Там вскорости и скончалась, как еще полячка-то здесь была.

— А красивая была та полячка?

— Никакой красоты в ней не было, — с презрительной усмешкой ответил Андрей. — Врать не хочу, меня и на свете не было, когда ее привезли в Воробьевку, а только и матушка, и тетенька, все, кто ее знал, диву давались, за что только барин так к ней пристрастился. Маленькая, худая, как щепка, глазищи огромные, а лицо, как у ребенка, маленькое. Всегда в белом ходила, и других уборов, кроме белых, у нее не было. Рассказывали, будто мать ее, как рожала ее, такой обет Богородице дала — всегда в белом дочку водить. А косы у нее были длинные да, как смоль, черные, и словно змеи вокруг нее вились, неподобранные. Воткнет бывало в них цветок, да так распустехой весь день и ходит. Зимой кататься любила в санях, и тоже в белой бархатной шубе на белом пушистом меху. Не иначе как приворожила она к себе барина каким-нибудь зельем или наговором. Они, полячки-то, ведьмоваты, это вам всякий скажет, кто с ними дело имел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: