Ах, какое чудотворное действие оказывают на женщин слезы в глазах мужчины, особенно если это слезы любви! Но, по правде говоря, то же действие они оказали и на меня.
Он продержал меня у себя почти четыре часа. Ему хотелось говорить и лить слезы; я запретил ему лить слезы, мне просто стало жаль его глаз. Никогда не видел, чтобы от слез с глазами случалось такое.
Нет, я выразился неточно. Наверное, даже нескольких слезинок (а плакал он не переставая) хватило бы, чтобы довести его глаза до столь плачевного состояния.
И все-таки странно: кажется, что, рыдая, он не плачет. Судя по тому, что он говорит, судя по планам, которые строит, не было ни оснований, ни особой надобности рыдать. Слезы жгут ему глаза и скулы, вот он, вероятно, и догадывается, что плачет. Но своих слез не чувствует, не осознает. Глаза его плачут от чужой боли, от боли, которую доставляет сам плач. Боль эта нестерпима, и он не хочет этих слез, он их презирает.
Но еще более странным мне показалось в нем следующее: когда, рассказывая о своих бедах, он до того разволновался, что расплакаться было бы совершенно естественным, слезы вдруг прекратились. Его трясло, как в лихорадке, голос дрожал, а глаза — красные и распухшие — вдруг, напротив, стали сухими и колючими, свирепыми. Стало быть, его речь и взгляд не находили общего языка.
И вот что интересно. Именно в его глазах, а отнюдь не в том, что он говорит, чувствуется искренность и сердечность, поэтому я нарочно позаботился о его слезах. Пусть молчит и плачет, плачет и чувствует свои слезы — это лучшее, на что он способен.
Слышу за стеной его шаги. Я посоветовал ему лечь и попробовать уснуть; он утверждает, что не в состоянии, что давно уже потерял сон. Отчего эта бессонница? Не из-за угрызений же совести. Судя по тому, что он говорит, угрызений нет и в помине.
Среди многочисленных проявлений человеческой природы одно из наиболее распространенных и вместе с тем странных, подлежащих изучению — ожесточенная, непримиримая борьба, которую человек, хоть и раздавленный чувством вины и скорбью, упрямо ведет против доводов разума, стремясь отвергнуть вину, дабы не испытывать угрызений совести. Пусть эту вину признают другие, пусть его покарают, посадят в тюрьму, назначат самое суровое наказание, пусть убьют его, нет разницы, лишь бы он сам, в душе, не признавал справедливости кары; правда, совесть-то продолжает его грызть.
Кто он? Ах, если бы каждый из нас хоть на мгновение избавился от собственной метафоры — метафоры самого себя, — которую мы вынуждены создавать своими бесчисленными притворствами, сознательными или нет, превратными истолкованиями собственных поступков и ощущений. Случись так, вмиг стало бы ясно: этот «он» — другой, совсем другой человек, у него нет ничего (либо есть крайне мало) общего с нами; и настоящий «он» — это тот, кто внутри нас раскаивается в содеянном, это наша сокровенная суть, зачастую приговоренная к пожизненному молчанию. Любой ценой мы стремимся сохранить, уберечь и не скомпрометировать метафору самих себя, нашу гордость и любовь. Из-за этой метафоры мы терпим муки, губим себя, а между тем до чего приятно признать себя побежденными, сдаться своему внутреннему «я», которое становится грозным и беспощадным, если идти ему наперекор, но стоит только признать свою вину, как оно тут же — сама снисходительность, и нам прощаются все прегрешения. Однако нам это кажется предательством по отношению к себе, слабостью, недостойной мужчины. И так будет до тех пор, пока мы не откажемся от мысли, что наша внутренняя суть заключена в придуманной нами метафоре самих себя.
В рассказе Альдо Нути о событиях, сломивших его, отчетливо просматривается попытка спасти эту метафору, а также его мужское тщеславие, которое, растоптанное и жалкое, тем не менее не хочет сдаваться. Нути не желает смириться и признать, что он был глупой игрушкой в руках женщины, маленьким паяцем и Варя Несторофф, решив поразвлечься, заставляла этого паяца распахивать в просительных объятиях ручки, нажимая пальцем ему на грудь, а потом зашвырнула искалеченную игрушку в угол. Но маленький паяц потихоньку оправился от увечий. Личико и фарфоровые ручки разбиты, просто ужас — ручки без пальчиков, личико без носа, все расколото, в трещинах; пружинка на груди прорвала красный шерстяной кафтанчик и выпрыгнула наружу, сломанная. И все же маленький паяц кричит: нет, неправда, эта женщина не заставляла его то раскидывать в стороны, то смыкать на груди руки, желая посмеяться над ним, а насмеявшись вдоволь, взяла да разбила. Неправда все это!
Сговорившись с Дуччеллой и бабушкой Розой, он вместе с влюбленной парой отправился из Сорренто в Неаполь, чтобы спасти бедного Джорджо, чересчур наивного и ослепленного очарованием этой женщины. Спасти его ничего не стоило! Достаточно было дать Варе Несторофф понять, что она — женщина, которую он хотел сделать своей, — выйдя замуж, вполне могла принадлежать ему, как, впрочем, и любому другому, для этого вовсе не обязательно становиться ее мужем. И вот, заключив с Джорджо пари, он обязался тотчас же предоставить ему доказательство своей правоты. Бедняга Джорджо считал, что такое невозможно, ведь Несторофф, из самого обыкновенного расчета (что вообще свойственно подобным женщинам), даже с ним держалась очень строго и казалась неприступной, а на Капри он видел, с каким презрением она смотрит на всех, как сторонится мужского общества. Предательство было ужасным. Но со стороны не Альдо Нути, а Джорджо Мирелли! Тот пообещал, что, получив доказательство, бросит эту женщину. Вместо этого покончил с собой.
Такой версии драмы придерживается Альдо Нути.
Но как же так получается? Игру-то ведь затеял он, маленький паяц. Отчего ж это он разбился вдребезги, коль игра была столь простой и легкой?
Долой вопросы, долой удивление. Тут надо делать вид, будто всему веришь. Альдо Нути не следует брать вину на себя, напротив, он должен вызывать жалость, лгать, сочинять небылицы про маленького паяца, который есть не что иное, как воплощение его собственного тщеславия: личико с отколотым носом, ручки без пальцев, пружинка на груди выпрыгнула и разорвала кафтанчик. Пусть себе врет! Тем более что ложь ему нужна, чтобы слезы лились обильнее.
Это не настоящие слезы, поскольку, даже плача, он не желает испытывать истинной боли. Он не хочет слез, презирает их. Он хочет большего, и за ним нужен глаз да глаз. Для чего, с какой целью он явился сюда? Ему некому мстить, коль скоро предателем оказался Джорджо Мирелли, покончив с собой и швырнув свой труп между сестрой и ее женихом. Так я ему и сказал.
— Я знаю, — ответил он. — И все же виной всему эта женщина. Если бы она не явилась, не взволновала юного Джорджо, если бы не поймала его на крючок, не соблазнила, не распалила уловками (которые, по правде говоря, только неопытному мужчине могут показаться коварными; они вовсе не коварны, и такой, как я или вы, сразу поймет, что на самом деле они — гадюки, которых можно обезвредить, выбив ядовитый зуб), я бы не оказался в таком дурацком положении! Она сразу распознала во мне врага, понимаете? И решила ужалить исподтишка. Я с самого начала дал ей понять, что ужалить меня ничего не стоит. Я хотел, чтобы она вонзила в меня свои зубы, и это обезвредило бы ее навсегда. И мне удалось! Но Джорджо, Джорджо, Джорджо был отравлен! Ему следовало предупредить меня, что напрасно и пытаться выбить у этой гадюки ядовитый зуб!
— Какая же она гадюка, помилуйте! — не удержался я и заметил: — Слишком наивная для гадюки, вы уж меня простите! Так быстро, так легко ужалить вас… Может быть, она хотела гибели Джорджо Мирелли?
— Возможно!
— Но для чего? Если ей уже удалось погубить Джорджо Мирелли, выйдя за него замуж? Не подыграла же она вам, не позволила же выбить ядовитый зуб до того, как добилась цели?
— Но она и не подозревала о моих намерениях!
— Да какая же после этого она гадюка, бросьте! Вы полагаете, гадюки существа не подозрительные? Гадюка укусила бы после, а не до того! Если она укусила до — значит, либо она не гадюка, либо хотела расстаться со своим ядом ради Джорджо. Нет, постойте, выслушайте меня… Я говорю вам все это потому, что… я согласен с вами, видите ли. Она хотела отомстить Джорджо, но еще до того, как появились вы, в самом начале. Я так думаю. Я так думал всегда.