— Помилуйте, пока еще рановато, — попробовал было урезонить его Кавалена. — Если позволите, я бы…
— Но я же говорю, мне надо пройтись! — оборвал его Нути, тщетно пытаясь сгладить неким подобием улыбки раздражение, звучавшее в голосе.
Это раздражение — следствие его желания избавиться от наших забот, которыми он был окружен и которые внушили нам (но только не мне) иллюзию, будто он нам принадлежит и в какой-то степени наш. Он понимает, что его самовольные поступки должно сдерживать чувство благодарности, связывающее его с нами, поэтому он не видит другого способа разорвать эту благодарственную связь кроме как наплевать на свое здоровье, выказать презрение ко всему и всем, дабы у нас возникло чувство сожаления за то, что мы для него сделали; это сожаление отдалит нас от него, а его освободит от обязанности быть благодарным. Кто задумывает такой ход, не решается смотреть в глаза. Этим утром он никому из нас не осмелился взглянуть в глаза.
Полак, видя его решимость, не придумал ничего лучше, чем приставить к Нути побольше народу, чтобы оберегать его и, если понадобится, протянуть руку помощи; прежде всего, он уповал на помощь той, которая проявила столько сострадания и вследствие этого заслужила особое внимание со стороны больного. Вместе с Нути он поехал на «Космограф» и настоятельно попросил Кавалену тотчас же отправиться вслед за ними, прихватив меня и синьорину Луизетту. Он добавил, кстати, что барышня не может забросить тот фильм, в котором, в силу стечения обстоятельств, ей довелось сыграть роль, это вообще было бы весьма огорчительно, поскольку, по мнению всех, в той короткой, но трудной роли она продемонстрировала чудесное дарование, которое с его, Полака, помощью могло обеспечить ей ангажемент на «Космографе» — легкий, надежный, весьма достойный заработок под присмотром отца.
Видя, что Кавалена с восторгом ухватился за предложение, я не раз порывался подойти к нему и незаметно пару раз дернуть за пиджак.
То, чего я боялся, случилось.
Синьора Нене сочла, что все это подстроил ее муж; утренний визит Полака, внезапное желание Нути во что бы то ни стало выйти на улицу, предложение дочери — это все его проделки, ему бы только поскорее отправиться на «Космограф» и нежиться там в обществе молодых актрис. Едва Полак с Нути вышли за порог, вулкан изверг чудовищный поток лавы.
Кавалена сперва пытался не сдавать позиций, говорил, что будет неловко перед Нути, который… Господи, да как можно не понять? Это же очевидно, что он, именно он посоветовал Полаку дать их дочери ангажемент. Что? Плевать она хотела на Нути? Так ему тоже было наплевать. Пусть этот Нути сто раз свернет себе шею, если одного раза недостаточно! Нужно хватать удачу за хвост, ведь шутка ли — получить ангажемент! Она себя скомпрометирует? Помилуйте! У отца на глазах скомпрометирует?
Но вскоре синьора Нене исчерпала все доводы, и в ход пошли оскорбления и брань с таким запалом и силой, что под конец Кавалена не выдержал, впал в отчаяние и выскочил из дома.
Я бросился за ним по лестнице, по улице, пытаясь его остановить и повторяя бессчетное количество раз:
— Но ведь вы же врач! Но ведь вы же врач!
Какое там — врач! Это было рассвирепевшее животное, которое неслось, не видя ничего вокруг. Мне пришлось отступить, позволить ему бежать, только бы он не принялся орать на улице. Вернется, когда выдохнется, когда тень его трагикомической судьбы или здравый смысл не восстанет перед ним с развернутым пергаментным свитком старого диплома по медицине.
По крайней мере, глотнет свежего воздуха.
Вернувшись в дом, я, к своему великому удивлению, обнаружил маленький вулкан — извержение его было столь бурным, что большой вулкан даже как-то сник.
Синьорину Луизетту было не узнать! Все презрение, копившееся годами, начиная с детства, не знавшего, что такое улыбка, и прошедшего в спорах и скандалах; всю горечь унижения, свидетельницей которого она была, Луизетта выплескивала на мать; матери в лицо, отцу вдогонку, ведь он бежал! Ах, нынче матушку заботит, что дочка себя скомпрометирует? Не она ли за годы этого постыдного, дикого безумия бесповоротно исковеркала и разбила ее жизнь? Она захлебывается в гнилостном болоте этой семьи, которая давно стала всеобщим посмешищем. Разве не компрометировали ее, Луизетту, когда держали в этом болоте, в этой сточной канаве? Разве люди не глумились над ней и над отцом? Довольно! Довольно! Довольно! С нее хватит этих насмешек. Как можно быстрее стряхнуть с себя позор, бежать прочь, ступить на путь, который перед ней открывался — не она его искала, он сам ее нашел, — ведь все равно хуже, чем есть, уже не будет! Прочь! Прочь! Прочь!
Она повернулась ко мне, дрожа, щеки ее пылали.
— Господин Губбьо, проводите меня. Я только надену шляпку, и поехали, поехали прочь!
Она бросилась к себе в комнату. Я повернулся, взглянул на мать. Она застыла в оцепенении, выслушивая взбунтовавшуюся дочь, которая хотела раздавить ее обвинениями. И внезапно синьора Нене почувствовала: обвинения — заслуженные, ибо она знала, что «скомпрометировать дочь» было уловкой, чтобы не дать мужу поехать на «Космограф». Сейчас, стоя передо мной с поникшей головой, сомкнув на груди руки, она, мыча, пыталась выдавить из перевернувшегося, похолодевшего нутра слезы.
Жалко было на нее смотреть.
Вдруг она сомкнула ладони, точно для молитвы; лицо сморщилось в ожидании слез, которые так и не полились. Вот так, без слов, она сказала мне то, что не могли выговорить ее уста. Потом закрыла ладонями щеки и, увидев на пороге дочь, развернулась и пошла наверх.
— Может, мне ехать одной? — с вызовом произнесла Луизетта. — Вы этого хотите?
— Прежде всего, я бы хотел, чтобы вы немного успокоились, — сказал я с горечью.
Потом, когда мы уже сели в коляску на улице Венето, она сказала:
— Впрочем, увидите, папочка будет на «Космографе».
Зачем она это сказала? Чтобы избавить меня от ответственности сопровождающего? Выходит, она не очень-то убеждена, что вольна поступать, как ей вздумается. И верно, вскоре она заговорила опять:
— По-вашему, можно так жить?
— Но если это мания, — заметил я, — если, как говорит ваш отец, это типичная форма паранойи?
— Вот именно! Можно разве так жить? Когда случаются такие несчастья, считай, у тебя нет дома, семьи, нет ничего. Одна непрекращающаяся пытка, отчаяние, поверьте мне. Так больше нельзя. Что можно сделать? Чему можно помешать? Один бежит сюда, другой — туда. Все всё видят. Все всё знают. Дом — нараспашку, ничего не утаишь. У нас как проходной двор. Стыд! Позор! Впрочем, кто знает, если клин клином вышибают, может, она очнется от этой паранойи, заражающей все! По крайней мере, я что-нибудь предприму… посмотрим. Я не стану сидеть на месте, стряхну с себя наконец это унижение, отчаяние!
Но вы ведь столько лет сносили эти унижения и издевки, хотелось спросить у нее, с чего это вдруг такой горделивый бунт?
Если бы сразу после той эпизодической роли в Боско-Сакро Полак предложил ей ангажемент на «Космографе», не отшатнулась ли бы она в ужасе? Да непременно! При той же семье, в тех же бытовых условиях.
А вот сейчас она мчится на «Космограф». Ее гонит отчаяние? Да, отчаяние, но только не по вине матери, не находящей себе места.
Как она побледнела, как пала духом, едва ее отец, несчастный Кавалена, с испуганным лицомм выбежал нам навстречу при въезде на «Космограф» и объявил, что он, Альдо Нути, не прибыл, а Полак позвонил в дирекцию и сказал, чтобы сегодня его не ждали, поэтому не оставалось ничего другого, как разворачиваться и ехать обратно.
— Я не поеду, к сожалению, — сказал я Кавалене, — я и так уже сильно опоздал. Вы проводите синьорину до дома.
— Нет! Нет! Нет! — вскричал впопыхах Кавалена. — Я проведу с ней весь день, потом привезу сюда, и вы будете столь добры, что доставите ее домой, иначе она поедет одна. Я в свой дом — ни ногой! Все, хватит! Хватит!
Он повернулся и пошел восвояси, сопровождая свой протест выразительными жестами. Синьорина Луизетта направилась следом за отцом, и во взгляде ее читалось сожаление: зря, мол, она все это натворила. Как холодна была ее рука, сколько пустоты в глазах и как глух голос, когда, прощаясь, она обернулась ко мне и сказала: