Я переложил узелок обратно в правую руку и снова зашагал — но уже не так бодро. Ноги у меня отяжелели, мышцы руки непроизвольно подергивались.
Почему не вцепился я изо всех сил в поводья и не задержал охотника по крайней мере настолько, чтобы преследуемый им смуглый зверек не убежал подальше? Что заставило меня отступиться? Ведь это был не страх — во всяком случае, не страх в обычном смысле; я совсем не робел перед всадником, я это помнил. Я был уверен — замахнись он на меня своим хлыстом, я запросто стащил бы его с лошади.
И все же — струсил. Струсил вмешаться, влезть не в свое дело, совершить поступок по первому побуждению. Меня парализовала боязнь противопоставить свои симпатии и пристрастия естественному течению событий.
Я медленно брел по дороге — и сгорал от стыда. Я мог, я должен был спасти человеческое существо от унижения и боли; возможно, в моей власти было за одно короткое мгновение изменить целую жизнь. Я был повинен в малодушии куда худшем, нежели обыкновенный страх за собственную шкуру. Но хоть весь изойди слезами, хоть что делай — одно невозможно: вернуться в прошлое и повести себя там иначе.
Остаток дня я пребывал в мрачности, то нещадно грызя себя, то немощно оправдывая. Беглец мог быть и правонарушителем, и слугой; его вина могла заключаться в нерасторопности, непочтительности, воровстве, попытке убийства… Но могло быть и совсем иначе. В любом случае, какую бы кару не избрал белый всадник, опасаться ему было нечего. Белого нельзя было ни наказать, ни даже привлечь к ответственности. Общество единодушно ратовало за переселение негров в Африку, добровольное либо принудительное — все равно; ну а негры, ушедшие на запад, к непокоренным сиу[16] или «проколотым носам»[17] воспринимались вообще как средоточия порока. Всякий черный, не уплывший в Либерию или Сьерра-Леоне, вне зависимости от наличия у него средств на проезд, был виноват в том, что происходит с ним на территории Союза, только сам.
Я страдал, потому что всегда испытывал хотя и смутное, но упорное нежелание соглашаться с большинством. Нежелание это я не мог себе объяснить. Возможно, оно представляло собою всего лишь сентиментальный бунт против матери в защиту дедушки Бэкмэйкера. Какая разница. Из-за него я не мог оправдать свою слабость тем, что, действуй я согласно своему желанию, я поступил бы возмутительно. Для меня это не было возмутительным.
В конце концов я счел за лучшее прекратить самобичевание и постараться вернуть вчерашнее расположение духа; воспоминание об отвратительной сцене мне удалось несколько приглушить. Я даже попробовал убедить себя, что все было не так серьезно, как это могло показаться со стороны, или что преследуемый ухитрился ускользнуть от преследователя. Я не в силах был сделать бывшее не бывшим; оставалось как-то избавиться от чувства вины.
В ту ночь я спал невдалеке от дороги, а поутру чуть свет двинулся дальше. Хотя я находился сейчас немногим более чем в двадцати милях от громадного города, ландшафт почти не менялся. Быть может, фермы стали помельче да стояли потеснее друг к другу; контраст их с поместьями сделался еще разительнее. Однако транспорт шел теперь сплошным потоком, а в городишках к нему добавлялись еще и вагоны конки, едущие по уложенным посреди булыжных мостовых стальным рельсам.
Вечерело, когда я пересек Спайтн-Дайвил-Крик[18] и вступил на землю Манхэттена. Между мною и городом простиралась теперь дикая пустошь; там и сям торчали лачуги скваттеров, выстроенные из старых досок, бочарных реек и прочей рухляди. Тощие козы да шелудивые коты выискивали, чем поживиться, среди чудовищных нагромождений битых бутылок. Мутные ручьи, вслепую тычась то в одну, то в другую гору отбросов, пробивались к рекам. И без слов было ясно: вот край изгоев и беглецов, мужчин и женщин, которых как бы не существует и которых закон терпит лишь до тех пор, пока они носа не кажут из своих ужасных трущоб.
Как ни чуждо, как ни отвратительно было мне это место, двигаться дальше, чтобы попасть в город уже в сумерках, мне никак не хотелось; однако вряд ли среди лачуг можно было отыскать место для ночлега. Сойти хоть на шаг с почтового тракта с его упорядоченностью, его цивилизованностью — и затеряешься в зловонном хаосе навек. Чадом изломанных судеб несло оттуда, и я ощущал опасность.
Но затем угасавшее сияние дня высветило словно из другого мира перенесенный сюда особняк, угодья которого еще не захватила жадная до чужого шпана. Он был разрушен, окружавшие его когда-то сады едва угадывались в месиве дикого кустарника и сорных трав. По-видимому, некий сторож или смотритель до сих пор либо, по крайней мере, до самого последнего времени, оберегал это жалкое величие; я не мог поверить, что здание и деревья могли долго сохраняться здесь, не будучи, что называется, раскуроченными напрочь.
Уже почти стемнело, когда я, продвигаясь со всей возможной осторожностью, набрел на ветхую беседку. Крыша ее провалилась; все подступы к ней плотно прикрывали заросли матерых роз — они будут хорошей защитой от любого нежданного посетителя, так я решил, продираясь сквозь них и в кровь исколов себе все пальцы. Как укрытие от непогоды беседка, скорее всего, не отличалась от обыкновенного шалаша — но то, что она до сих пор стояла, доказывало, на мой взгляд, что она надежнее.
Я вытянулся на влажных досках и забылся беспокойным сном, тревожимый странными видениями: будто старый особняк полон выходцев из прошлого, умоляющих меня спасти их от обитателей трущоб, а дом их — от окончательного разграбления. С трудом выдавливая слово за словом, я пытался объяснить, что бессилен — как это часто бывает во сне, я и впрямь стал бессилен и не мог сделать ни единого движения, — что не в моей власти изменить судьбу; они стонали, заламывали руки и пропадали один за другим. Кое-как, однако, мне удалось поспать; а поутру судорожное напряжение мышц и боль в костях сошли на нет по мере того, как я, волнуясь все сильнее, приближался к городу.
А возник он вокруг внезапно — словно это не я дошел наконец до скопища неподвижных зданий, а дерево и камень, сталь и кирпич вдруг сами взметнулись со всех сторон.
В 1938 году население Нью-Йорка насчитывало около миллиона человек; после окончания Войны за Независимость Юга оно росло очень медленно — и, тем не менее, вместе с полумиллионным населением Бруклина, по всей видимости, представляло собою самое большое скопление людей в Соединенных Штатах. Конечно, нечего было и сравнивать его с крупными центрами Конфедерации — Вашингтоном, поглотившим к тому времени и Балтимор, и Александрию, или Сент-Луисом, или же Лисбергом — бывшим Мехико.
Переход от сельской глуши и ужасающих трущоб, через которые лежал доселе мой путь, был ошеломляющим. То и дело со свистом проносились мимо каблокары, курсирующие между Пятьдесят девятой улицей в западной и Восемьдесят седьмой улицей в восточной части города. Внутригородское сообщение удобнейшим образом обеспечивали конки, остановки которых располагались через каждые несколько кварталов. Паровые экспрессы грохотали по виадукам, переброшенным поперек Мэдисон-авеню — этим инженерным достижением нью-йоркцы особенно гордились.
Велосипеды, столь редкие в окрестностях Уоппингер-Фоллз, здесь мельтешили, как мухи, то лавируя меж ломовых лошадей, тянувших грузно переваливающиеся фургоны и повозки, то резво обгоняя их. Изящные рысаки везли бесчисленные кабриолеты, бругамы[19], виктории[20], кэбы, догкарты[21] и двуколки; ни велосипедисты, ни возницы, ни даже лошади, похоже, не испытывали не то что благоговейного трепета, но даже малейшего беспокойства по поводу грубо и высокомерно прокатывавших сквозь толчею минибилей, одинаково стремительных и на булыжнике, и на асфальте.
16
Сиу — группа племен североамериканских индейцев, заселявших обширные пространства от Миссисипи на востоке до Скалистых гор на западе, от реки Саскачеван на севере до реки Арканзас на юге. В эту группу входили такие племена, как айова, канза, омаха, дакота, кроу и другие. Видно, сколь многим штатам они оставили свои имена.
17
«Проколотые носы» (Nez Perce) — наиболее крупное племя из группы племен североамериканских индейцев сахаптин. Заселяло бассейн реки Снейк-ривер в штатах Айдахо и Орегон.
18
Спайтн-Дайвил-Крик — если я правильно понял, так почему-то называется небольшая часть Харлем-ривер перед ее впадением в Гудзон. Там же есть и деревенька, называющаяся Спайтн-Дайвил. Название явно сохранилось еще с голландских времен, когда на месте Нового Йорка стоял Новый Амстердам — только англизировалось.
19
Бругам — одноконная двухместная или четырехместная карета.
20
Виктория — легкий двухместный экипаж.
21
Догкарт — высокий двухколесный экипаж с местом для собак под сиденьями.