— Ты ей не сделал больно, я надеюсь? — спросила она, поднимая на меня свои ясные глаза.
— Пока нет, но в следующий раз… Как тебя зовут?
— Дороти де Карневон.
— Ты самая красивая из всех.
— Ты говоришь это из-за моей руки. Тебе меня жалко. Девочка без руки — это тебя втайне очаровывает.
Я прижал ее к себе, тогда она тихонько заплакала. Я сказал:
— Ты так же красива, как Друзилла.
Она тут же напряглась и отстранилась от меня:
— Говорят, она одержимая. Это правда?
— Кто тебе сказал?
— Флосс Мелифонт.
— Это я одержим ею.
Потом мы услышали шум мотора, за стеклом появилась молодая гувернантка, она постучала. Я сильнее прижал к себе Дороти, прижался губами к ее затылку, она хотела вырваться, но я крепко держал ее и искал губами ее рот. Ее платье треснуло на плече, мои пальцы пробрались в разрыв. Дороти, громко смеясь, вырвалась, убежала, уткнулась в платье своей гувернантки, та открыла дверь и подошла ко мне, как доброе животное. Положив ладони на наши головы, она повела нас к стоянке машин. Мадмуазель Фулальба, прямая и черная, стояла на лестнице; когда я к ней приблизился, она схватила меня за руку. Машина Дороти тронулась с места. Дороти помахала мне рукой, но тут же убрала ее — это была покалеченная рука — и покраснела; мои глаза наполнились слезами, я вырвался, подбежал к машине, прижался губами к стеклу; Дороти спрятала руку под пальто. Внезапно, очень быстро, она прижала ладонь к стеклу, к тому месту, где были мои губы, тут же убрала ее и прижала к своим губам; машина уехала.
Вечером, за обедом, мадмуазель Фулальба сверлила меня глазами: она казалась исполненной ревности, зависти, мести. Моя мать, уверовавшая в мое исцеление, долго обнимала меня и гладила по голове. Отец смотрел на меня со скрытой гордостью. Я уснул, и мне приснилось, что рука у Дороти золотая, а вены на ней — из кораллов.
Друзилла ни разу не написала мне из своего монастыря. Когда через три года она выпрыгнула из машины и побежала к лестнице, счастливая, трепетная, я увидел, что она совсем не изменилась — она и не могла измениться. Но я не вышел к ней навстречу. Я остался стоять, облокотившись на подоконник, в Пылающей комнате, горло мое было стиснуто, сердце колотилось. Я слышал крики в галерее, шорох пальто и чемоданов, звук поцелуев, удивленные восклицания. Потом ее шаги по лестнице, по галерее Аполлона. Дверь открылась, она бросилась ко мне, покрыла меня поцелуями и слезами. Как прежде, она, не раздеваясь, легла на флорентийскую плитку под портретом Иви-Дезир, я пристроился рядом, и так мы лежали до вечера, смеясь, плача, перекатываясь по полу, сминая одежду, перешептываясь, задыхаясь, обнимаясь с новым пылом и неведомой прежде свободой. Мадмуазель Фулальба звала нас ужинать. Несколько раз мы слышали, как она скребется в дверь. Потом настала тишина, и Друзилла стала моей.
Мне было шестнадцать лет. Друзилла носила деревенские платья из грубой ткани с широким корсетом. Летом я видел подъем ее груди. Я любил гладить кончиками пальцев горячую кожу, оставляя ладонь на прохладной ткани. Друзилла смотрела мне в глаза и, когда мои пальцы перемещались, опускала веки с влажными ресницами. Потом она подносила мою ладонь к своим губам. «Ангус, — шептала она с закрытыми глазами, — когда мы остановимся? Когда будет возможен хотя бы один день без желания? Моя мать видит нас, Ангус». Потом она поднимала веки, белки ее глаз сверкали в тени ее лба, и я видел, как она улыбается.
На каникулах мы оставляли отца с его виски, мать — с ее коврами, мадмуазель Фулальба — с ее невысказанными желаниями и уезжали на юг. Хозяева гостиниц удивлялись нашей молодости. Пейзажи запрыгивали в окно купе.
Мы не обедали у аристократов. У каждого из них нас ожидало письмо с прописями мадмуазель Фулальба. Но мы не обедали у них.
Только на склоне дня мы приближались к их молчаливым дворцам; иногда утром, на грани дня и ночи, мы оказывались в грязных, гнилых, безымянных местах, где-то в глубинах города.
Под прикосновением наших ладоней эти дворцы цвета морской волны распускались в лунной ночи, и мы следовали легкими шагами за заносчивыми разворотами их фасадов, углов и башен.
Мы спали в отелях; я заходил в комнату Друзиллы и ложился рядом с ней, не касаясь ее, скрестив руки под головой. Она выходила из ванны. От ее рук, от ее бедер поднимался пар. Ей было пятнадцать лет. Когда мы мечтали, ее глаза подергивались дымкой, а веки и ресницы блестели. Моя ладонь взлетала к ее рту, накрывала губы, я поворачивался к ней, ласкал ее грудь и живот. Ее ладонь следовала за моей. Каждую ночь те же жесты, похожие на удары ножей, а за ними нас поджидал стыд. В полдень мы погружались в прохладу церквей и склонялись с искренним раскаяньем перед фигурами святых. Но по мере того, как из глубины дворов и атриумов распространялся мрак, наши губы увлажнялись, наши груди смыкались в нетерпении. Тогда мы бежали к отелю, задыхаясь, бросались на кровать, я закрывал ладонью ее рот, раздвигал коленями ее ноги; запах пота, пыль, дыхание; ее рука, ее пальцы, ее губы скользили по мне, как языки пламени. Иногда Друзилла просила меня оставить ее в покое. Чего бы только не дала мадмуазель Фулальба, чтобы ласкать наши юные тела — еще этим летом в Линдисферне она настаивала на том, что должна присутствовать при нашем купании.
Летом в Линдисферне, зимой в Эшби, мы ездили верхом. Друзилла мчалась галопом вдоль моря по песку или снегу, мы взбирались на холмы Шевиота на самой границе Шотландии. Зимой лошади скользили по замерзшим болотам; в тростнике и в черном вереске мы находили окоченевших птиц; Друзилла дышала на них, прикладывала к щеке. Подо льдом блестели струи воды.
Летом кони били копытами по сухим торфяникам; сквозь тростники мы видели купающихся загорелых крестьянских детей и порхающих над их плечами зимородков; мы рассекали овечьи стада, и пастухи свистели вслед Друзилле; копыта коней сминали кузнечиков и золотые бутоны цветов. До самой Голландии море было объято блеском.
Друзилла
Во время войны Друзилла была санитаркой на восточном фронте; там она подружилась с француженкой Клод Шевелюр, дочерью врача из горного массива в центре Франции. После войны она гостила в их деревне. Я был ранен в бедро в лесу под Соммой. Мы вернулись в Эшби в один день, и все пошло по-старому. Во время путешествия по югу Италии мы решили пожениться. Мы обвенчались по возвращении в Эшби.
Отец умер на следующий после церемонии день. Мать пережила его на два года; сразу после ее смерти я вышвырнул Фулальба, запретив слугам переносить ее багаж. Два дня она перетаскивала чемоданы из замка на вокзал; мои слуги передали мою просьбу деревенским. Она пересекла Ла-Манш и устроилась гувернанткой в Брамаре, у Шевелюров.
Оказавшись одни, мы рассчитали самых непорочных из наших слуг. Оставшихся одели в голубой королевский бархат. Мы оставили на месте Джонсона, не навязывая ему новую ливрею. Он обосновался в небольшом красном павильоне в глубине парка, среди оленей и косуль. Когда мы встречались с ним в парке, он прятался за деревья. Я передавал ему мои распоряжения через слуг.
Мы много принимали. Все наши слуги были молоды. Со скромной небрежностью они рыскали вокруг стола, за голыми плечами и блестящими прическами. Гости, заключенные в кольцо юной плоти, вздрагивали и оборачивались. В руках Друзиллы блестело серебро. Золото чаш и пурпур плодов дрожали в темных углах зала. Вода стыла в вазах под струящимися окнами. Мрак таился внутри плода.
Друзилла говорила мало, много улыбалась. Она отдавала приказы, читала, вскакивала в седло, рыбачила, философствовала, заигрывала со слугами, охотилась, изводила горничных, заставляла краснеть юных лакеев, хлестала конюхов, припадала в слезах к стопам пастора, мучила в погребе поварят, преследовала в зарослях акации Джонсона, молилась вечером, молилась утром, писала стихи, столь же нескладные, как ее душа, расстраивала пианино, расхаживала голой два дня кряду, копалась в земле, писала акварели, ела пряники, каталась на коньках в болотах Упсала’О рядом с игрушечными деревеньками; всегда раскрасневшаяся от бега, всегда горячая в моих объятиях, горячая и раскрасневшаяся, чтобы наказывать лакеев и расправлять кружева перед приездом гостей. Мы никогда не расставались, даже для того, чтобы изменять друг другу. Жизнь в Эшби стала братской; окна хлопали, голоса звенели, орифламмы, скользя, развевались за ставнями. Чувства грусти и отвращения могли объять нас на заре, но мы никогда не делились ими; упорное молчание, надменные взгляды, несколько прикосновений — и мы снова становились необходимы друг другу. Присутствие детей могло все изменить, смешать все карты. Мы не терпели их в замке.