— Но, мадам, что скажут мои товарищи?
— У вас и на этот счет противоречия?
— Мое место с ними.
— Не играйте в апостола.
— Не хочу войти в искус.
— Вы сами его ищете. Вы же мечтаете о спасении?
— Да, я сказал это, но лишь немногие способны быть счастливыми.
— Эдвард, голос ребенка заставляет вас вздрогнуть?
— Да, Мадам.
— Тогда мы — братья. Ты слышал, Ангус?
Но я отвернулся к лестнице. Июньским полднем 1937 года в Палермо, в такси, везущем нас в отель, Друзилле внезапно стало плохо. Мы возвращались из палаццо, которое нам порекомендовали наши друзья: два старика содержали там школу пения и игры на лютне и арфе. В атриуме пели дети. Два старика — белые бороды, монашеские рясы, сандалии капуцинов, довольные рожи — трескали оливки, сидя на скамье, густо запятнанной разноцветным птичьим пометом. Дети, одетые в короткие туники, пели, прислонившись к порфировым колоннам. Это был мадригал Монтеверди.
На капителях расположились голуби. Друзилла наклонилась ко мне, я почувствовал на щеке ее свежее дыхание.
— Я вижу, — прошептала она нежно, — голубей с перерезанными горлами, еще трепещущих на обуглившейся траве, я вижу руки, душащие одного за другим маленьких певчих, я вижу, как они падают один за другим подле голубей, их залитые солнцем тела, хрустя, коченеют под горящими оливами. Певцы и голуби, их горла трепещут в такт. Над ними жужжат шмели и скарабеи. Травы и цветы склоняются над обнаженными руками, из которых по капле вытекает кровь…
— Сядь, — ответил я, — мне становится страшно.
По знаку стариков из группы вышел мальчик и пошел в галерею. Некоторое время спустя он вернулся, тут же вышел другой и исчез.
Мы последовали за ним; он шел очень быстро, семеня босыми ногами по прохладным каменным плитам, прижав руки к бокам. Он привел нас во дворец и остановился, упершись в стену. Обернувшись, он прижался к стене, расставив руки и ноги.
Его иссиня-черные волосы, спадающие на гладкий перламутровый лоб правильными прядями, блестели, как вороново крыло. Он смотрел на нас; тяжелые от солнца веки трепетали над большими, влажными, как кожа улитки, черными глазами, его губы и пальцы дрожали. Мы пошли дальше одни. Анфилада небольших залов. В каждом — ребенок с лютней. Ребенок сидит на табурете. Никакой мебели. Ребенок поет. Когда мы проходим мимо, его голос слабеет, в нем слышится дрожь. Друзилла сжимает мою руку, мы возвращаемся в атриум.
Запах прогретой солнцем плоти, блики на припухших детских губах, дрожащая под каблуком смятая трава, тоска в глазах, череда взглядов. Радость убивает счастье.
На белой пустынной улице, где всех живых пожрал дракон, Друзилла обняла меня за талию…
~~~
Эдвард и Друзилла уходят по галерее. Я лежу в шезлонге. Стоит мне закрыть глаза, чтобы попытаться найти тему для мадригала, в мои мысли врывается багровая песня жаб. Прикосновение к жабам никогда не вызывало во мне отвращения. Мне даже нравилось их трогать. В детстве, в тот день, когда слуги должны были выносить столовое серебро для чистки на освещенную солнцем лужайку, я проникал в залы незадолго до их прихода с карманами и ладонями, полными жаб. Я открывал шкафы и поднимал тяжелые крышки супниц и кувшинов. Моя рука дрожала на строгом металле, сердце в груди прыгало, ноги подкашивались. Под каждую крышку я аккуратно укладывал мрачную, неподвижную, как камень, земляную жабу и убегал прочь по галерее Аполлона. Там меня ждала Друзилла, я уводил ее в комнату Венеры. Мы высовывались в окно. С каждого этажа до нас доносились веселое позвякивание посуды, скрип старой мебели, игривая перекличка слуг из окна в окно. Потом, начиная с верхних этажей, по замку расползалась тишина, слуги спускались к основанию лестницы и раскладывали на траве ларцы с посудой. Я сжимал талию Друзиллы, она повернула ко мне свое лицо, словно размытое струями воды. Серебро блестело рядом с пустыми ларцами. Первые крики рассыпались искрами. Чуть поодаль, на жаркой опушке, подняла голову мадмуазель Фулальба, ее руки заскользили по траве вокруг шезлонга, нет, вы не найдете ваши очки, любезная мадмуазель Фулальба, пока вы спали, я забросил их в бочку для полива. И при этом еще поцеловал Друзиллу над вашей рожей, лоснящейся, как прогорклое масло.
Служанки с криками разбежались, окунули свои ладони в фонтаны по четырем сторонам лужайки. Мужчины побежали следом, стараясь успокоить их тысячей тычков и беглых ласк.
Отец, с тростью наизготовку, спустился по лестнице и, задумчивый, остановился перед оскверненными фамильными реликвиями. Жабы грузно выпрыгивали из покрытых чеканкой чаш, мирно пускали слюни на соусники. Отец, увидев эту мерзость, заплакал, его трость вяло скользила по спинам земноводных. Мадмуазель Фулальба вновь уснула в своей пещи огненной…
К вящей радости Друзиллы, Эдвард остался с нами. Теперь, уже ничего не стесняясь, она посвятила его в подробности нашей минувшей жизни; она не скрывала от него даже свои уловки. К началу зимы он был приручен.
Она не оставляла попыток развратить его, он еще с большей настойчивостью стремился обратить ее в веру. Меня несколько удивляло, что она выбрала в поверенные своих тайн существо, менее всего способное принять такую мучительную исповедь. Там, где она надеялась найти ребенка, перед ней явился мужчина. Она думала развлечься с набожным — ей попался святой, первый на ее пути. Тогда она притворилась равнодушной. Но Эдвард грацией тела и мелодией голоса властно притягивал ее к себе. Вне всякого сомнения, в ее больном воображении он рисовался демоном, какое-то время она думала, что сможет высмеять эту робость, безнаказанно истязать это сердце, которое она почитала слабым. Она пыталась не поддаваться на его красоту. Она обращалась с ним грубо и наказывала без вины; но от перенесенных обид он лишь возмужал — они изгнали из него последние черты отрочества. Иногда она даже давала ему пощечину, но после удара ее ладонь не могла оторваться от его щеки и начинала ласкать ее.
Теперь я понимал, что она больше не играет с ним. Перед ней стояло существо, обладающее большей силой, чем она, и существо это служило свету.
В какой-то миг я испугался, что потеряю ее. Эдвард мог бы овладеть ею одним словом, одним взглядом. Тогда я попытался внушить ему ложное представление о чувствах Друзиллы. Так, я сказал ему, что она хочет его развратить, что пытаться обратить ее — занятие бессмысленное и опасное. Он выслушал меня с преувеличенным вниманием и обещал мне понемногу отдалиться от нее. Но Друзилла угадала мою хитрость и, притворившись, что она удалась, стала с Эдвардом холодней и развязней. Эдвард был смиренным и послушным. Это длилось четыре месяца. Потом я понял, что Эдвард мог передать ей содержание нашего разговора. И в самом деле, они смотрели друг на друга с пониманием, и этот жалкий сговор возвращал их к прежним отношениям. Так Друзилла снова отдалилась от меня. Лишь одно ее сдерживало: она больше не желала зла, но добродетель ее пугала. Страх зла, страх добра. Одиночество и отчаяние вновь приблизили ее ко мне. Она видела все: что я обманул Эдварда, что она не могла ни двигаться дальше, ни отступить. Она стала желать смерти и пришла к ней самым мучительным путем. У нее теперь недоставало сил даже доиграть, исключительно для Эдварда, сцену его соблазнения.
Мы все время бесцеремонно мешали ей покончить с собой.
Мы отправили Моктира, после его выздоровления в колледж в Селькирке. Потом заболела Друзилла: томление, кошмары, тоска, гнев, тошнота, слезы. Она выгнала меня из своей спальни. Только Эдварду и горничной дозволено было видеть ее и ухаживать за ней. Щеки Эдварда побледнели, вокруг глаз обозначились круги. Я обедал в одиночестве. Я был спокоен. Друзилла, вся в поту, заламывала восковые руки. Эдвард ходил слегка ссутулившись. Я справлялся у него о ее здоровье. Он отвечал вполголоса, с видом священника, только что отошедшего от смертного одра.