20

На стене висела единственная в этой комнате картина — полотно Коровина «Вечером после дождя», с яркими и определенными, характерными для этого художника красками, с блестящим асфальтом и желтыми фонарями, с женскими и мужскими фигурами, такими не похожими на людей вблизи и такими знакомыми издали.

Лена долго смотрела на картину, затем подошла к окну, распахнула его и выглянула на улицу.

Дворники поливали тротуары, сюда, на шестой этаж, едва доносился плеск воды и шелест шин троллейбусов.

У нее закружилась голова. Она снова окинула глазами комнату, тесно уставленную дорогой мебелью, с коврами на полу и на стенах, подошла к тахте и легла лицом к стенке.

Перед глазами стояла картина Коровина и вечер, похожий на эту картину, — с такими же яркими красками, такой же тревожный и немного безумный, как эта картина.

Максим Иванович сегодня ушел рано. Ей тоже пора было собираться на работу. Две недели, нет, шестнадцать дней жила она в этой комнате, и, как в первое мгновение, ей казалось, что зашла она сюда на минутку, случайно и что сейчас же уйдет. Все вокруг нее было зыбко, неясно и ненадежно.

В такой же, совсем в такой же вечер, как на картине Коровина, Максим Иванович пришел в редакцию. Лена испугалась, когда увидела, как он переменился. У него втянулись щеки, а глаза, даже когда он неестественно, болезненно усмехался, сохраняли то мучительное выражение, какое бывает только у людей, переживающих большое, непоправимое горе.

— Мне нужно с вами поговорить… Мне очень нужно с вами поговорить, — твердил он настойчиво. — Поедемте куда-нибудь… Хоть на час…

Они сели в «Москвич». Максим Иванович вел машину молча, сжав губы, не отпуская ноги с акселератора. Казалось, он стремился обогнать все машины, которые ехали впереди…

Асфальт блестел после дождя, зажглись первые фонари, и в асфальте отражались и становились темнее красные, синие, зеленые платья женщин и темные костюмы мужчин.

На набережной Максим Иванович неожиданно резко затормозил и остановился у самого парапета.

— Выйдем, — предложил он. И, странно, только ртом улыбаясь, учтиво добавил: — Если вам угодно.

Он прикурил, открыл коробок, прикоснулся горящей спичкой к темным спичечным головкам, — с гудением вырвалось пламя, — и отбросил коробок в сторону.

— Только выслушайте меня… Не отвечайте, если не хотите. Я бы молчал… Я бы молчал, если бы не узнал, что вы… Что вы выходите замуж за Алексея Константиновича.

— Это не секрет, — не вдруг и негромко сказала Лена.

— Я знаю. Так же, как знаю, что я — не могу без вас. Все это время… Все время — от первой минуты, когда вы меня спросили, не сшил ли я бесплатно костюма, и до сегодняшнего дня — я думал о вас. Мне очень плохо. Мне никогда не было так плохо. Вы видите, каким я стал. У меня никого нет. У меня были жена и дочка… Они погибли в войну. То, что я вам скажу, — ужасно. Но даже когда я получил известие о их смерти, — мне не было так плохо. Поступайте как знаете. Но не выходите замуж. Не лишайте меня последней надежды…

…Лена боялась Максима Ивановича. Ей казалось, что она живет с сумасшедшим и что сама тоже сходит с ума.

Переехала она к нему неожиданно, тайком от родителей, от Алексея, а может быть, и от самой себя.

Отец звонил в редакцию, звонил Вязмитиным, ее разыскивала милиция.

Наконец дома узнали, что она у Максима Ивановича. Каким путем — Лене было неизвестно до сих пор.

Отец пришел сюда.

Как сейчас, Лена легла на тахту и отвернулась к стенке. Затем превозмогла себя, поднялась и сказала:

— Я, папа, останусь здесь.

Отец ушел испуганный и подавленный.

Когда за ним закрылась дверь, Лена почувствовала, как сердце медленно поднимается вверх, куда-то к горлу, и бьется там часто и больно.

На следующий день Алексей позвонил по телефону.

— Я не пойду, — сказала Лена, когда Максим Иванович ее позвал. — Я не могу…

Пришла мама. Максима Ивановича не было дома. Очевидно, ждала на улице, пока Лена останется одна. Спокойная, сдержанная, уверенная в себе. Только под глазами, всегда лукаво прищуренными, а теперь усталыми и печальными, нависли мешки…

— Я не могла иначе, — сказала Лена ей и себе. — Если бы человек лежал на рельсах… И только два выхода — раздавить его или… Или жить с ним. Я не могла иначе. Мне хорошо…

Она сказала неправду. Все это было иначе. Но как же все-таки это было?

Жалость?.. Да, жалость. А вдруг… А вдруг он в самом деле… в самом деле погибнет… И она пошла с ним. В эту комнату. И пила с ним крепкое и сладкое вино. И позволила себя поцеловать…

А потом — это было, как в страшном, давящем бреду… Она знала об отношениях полов. Наслушалась от подруг. Читала. Но не знала, не догадывалась, что может быть такое. Что могут так целовать. Сначала было стыдно. Невероятно стыдно. Потом — страшно. Очень страшно. Потом страшно и не стыдно. Все равно. Все равно — после этого уже никому нельзя смотреть в глаза.

Слава Максима Ивановича росла, метод изготовления одежды, впервые примененный им и Алексеем, получал все большее распространение, на фабрику приезжали делегации со всех концов страны и из-за границы, Максима Ивановича приглашали делать доклады о новом методе, но он не радовался этому, а мрачнел и худел все больше и твердил:

— Нам нужно уехать отсюда… Нам нужно скорее уехать, и тогда все будет хорошо. Я вижу, как все они на меня смотрят… Я знаю, что они не простят твоей любви ко мне…

Любви не было. Был только страх перед непонятностью чужой жизни, перед тем, что жизнь эта почему-то вручена ей. Что наступит ночь, и все начнется сначала. Все было зыбко, тревожно и расплывчато, как эти световые блики на асфальте, на картине Коровина.

В редакции она молча садилась за свой стол, и так проходили дни. Ее отчужденное лицо отпугивало людей.

Заведующий промышленным отделом редакции Бошко, шамкая и словно сердясь на Лену, предложил ей написать очерк о работницах шелкового комбината, которые освоили новое производство — изготовление тончайшего шифона.

— Вам эта тема должна быть близкой, — заключил он свое предложение.

Лена машинально отметила про себя, что когда Бошко переплел пальцы крупных, некрасивых рук — большой палец правой руки оказался сверху. В первый раз она убедилась в том, что действительно есть люди, которые так складывают пальцы. И этим человеком был Бошко.

Чепуха, — решила она. — Я ведь знала, что это — чепуха…

…Никогда еще Лена так не писала. Она стремилась сделать зримой пляску коконов в корытце с водой, когда машина сматывает с них тончайшую шелковинку, а ловкие музыкальные руки работниц плавными, красивыми движениями подбрасывают новые коконы, и жесткость тонкого, похожего на металлическое сито сырого шифона, и невесомость готового, — и все это ей удалось. Не сумела она лишь одного — рассказать о радости людей, впервые изготовивших эту красивую ткань, об их надеждах и намерениях.

— Хорошо, — сказал Бошко, когда прочел материал. — Придется немного сократить — слишком увлеклись технологией. И дадим в газету.

Бошко сократил очерк наполовину. Когда его опубликовали, Лене никто в редакции не сказал и слова. Очевидно, очерк не понравился.

Вечером они с Максимом Ивановичем пошли в театр. Лена не рада была театру. Она испытывала глухое, непонятное ей самой беспокойство и, как это иногда бывает, не могла сразу определить, чем оно вызвано. И вдруг поняла: она боялась встретиться с кем-либо из знакомых.

Они смотрели «Учителя танцев», пьесу, которая прежде Лене казалась веселой, жизнерадостной, а сейчас — пустой и ненужной.

В антракте они вышли в фойе. К ним подошел человек в строгом черном костюме, с темным галстуком и с белым платочком, торчавшим из кармана пиджака.

— Знакомьтесь, это моя жена, — неохотно представил Лену Максим Иванович.

Лена не расслышала фамилии подошедшего к ним человека, но ей показалось, что, когда он посмотрел на нее, в глазах у него промелькнуло какое-то презрительное сожаление.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: