Она погибла в Таллиннском походе.
Мы с Дянкиным потоптались у моего парадника. Дянкин спросил о Музе и опять профурсеткой ее не назвал — он всех девчонок называл профурсетками. Ну, я сказал, что она не вредная, хоть и интеллигентка. Потом мы пошли к нему. Сестер его дома не было, все — я этого ожидал — были на фронте.
— Экипаж машины боевой, — сказал Дянкин. — Впрочем, в один танк они не запятятся. У них буфера как кастрюли. А задницы… Писем сколько наслали. Тебе приветы передают. А эта Муза — кипяток она будет лить! На каком она этаже живет?
— На четвертом.
— Кипяток, пролетая, остынет.
Мать Дянкина была деловая. О гибели мужа не сказала ни слова — говорила о песке, который не там разгрузили, о пустых бутылках, которые нужно собрать для заполнения их зажигательной смесью. «Мы — истребители танков» — говорила она. Она посещала курсы по истреблению танков.
В тот день, когда мы встретились у моей парадной, Марат Дянкин пришел из деревни, из Вологодской области.
Наверное, он был последним — блокада за ним сомкнулась.
Я забегал к нему часто. Глаза его с каждым днем становились все медленнее, все синее, а губы тоньше и бледнее и как бы наполнялись воском. Крупный, широкий в кости парень усыхал, превращался снова в мальчика — может быть, в духа, может быть, в медленно пульсирующую мысль, похожую на узор лесной паутины с искорками росы на стыках нитей. На работу его не брали.
Дянкин был нездоровый, поэтому, наверно, он так неудержимо быстро худел. Он мерз. Было тепло, а он мерз.
— Зачем ты из деревни ушел? — говорил я ему. — Жил бы с бабушкой. Корова, курицы, баранина…
— А ты чего же в Ленинград приперся, не захотел с бараниной?
Он спрашивал о Музе.
— Играет на рояле?
— Каждый день.
Он крутил головой — может, пытался услышать Музин рояль. С его воображением это было раз плюнуть. Он мог летать, мог стать лучом.
В душе параллельных линий нет, в душе даже лучи пересекаются. И где-то там, на небесах, подчиняясь высшему закону, Дянкин-луч пересечется с Муза-лучом. В точке их пересечения вспыхнет звезда.
Марат заболел по-идиотски. Его болезнь всю нашу школу смутила и сбила с толку. Одна девчонка из нашего класса побила его очень сильно. Он был воспитан в абсолютном уважении к женщине — тут и его мать постаралась, и его многочисленные сестры. Он не мог дать той девчонке сдачи, а нужно было ей немедленно врезать. И ей было бы лучше.
Она исцарапала ему лицо, пропахала ногтями череп. Он ни в чем не был повинен, она сорвала на нем свою злость. Мы едва ее оттащили, а он заливался кровью. Страшно было смотреть. Полосы от ее ногтей остались на его лице для меня навсегда.
Девчонка была созревшая телом, гуляла с ребятами много старше себя, причем с приблатненными. Кто-то из этих ребят сделал фотоколлаж — в порнографическую открытку впечатал ее лицо. Дянкин это художество у нее увидел на парте. Почему она не разорвала карточку, почему на нее пялилась?
— Успокойся, делов-то, — сказал ей Дянкин.
И когда мы ее оттащили от Дянкина, она изловчилась, ударила его ногой. Потом она ничего объяснить не могла. Перед Дянкиным не извинилась. А у него стала раскалываться голова. Может быть, ее ногти и его головная боль не были связаны между собой, но мы увязали, мы увязали крепко. Мы, конечно, не колотили девочек, но эту решено было девочкой не считать.
Ни температуры у Марата, ни кашля — просто раскалывалась голова, его тошнило от этой боли, а доктор ему не верила, говорила, что он симулянт. И только когда он упал без сознания, завуч вызвала «скорую помощь». В тот же день ему продолбили череп за ухом, потому что у него был менингит. Еще денек — и лежать бы ему в узком ящике, обитом саржей.
В наш класс он уже не пришел. После больницы его определили в школу взрослых, где вероятность случайных толчков и ударов портфелем по голове несколько меньшая, к тому же взрослые станут его беречь — так думали доктора и, в общем, правильно думали. Марат был доволен. Его действительно берегли, списывали у него домашние задания, угощали яблоками, соевыми батончиками и карамелью.
Марат был счастлив тем, что ему не грозили ежедневные встречи с той девочкой, которую мы все уже девочкой не считали, но только кобылой.
Экзерсисы на тему «Дянкин Марат — больной» я проигрываю, чтобы коснуться его упорного поросячьего идиотизма — я тогда так считал. На свалке Марат набирал кроме меди и свинца большое количество ненужных вещей: тумблеры, верньеры, разноцветные выпуклые стеклышки, эбонитовые платы, конденсаторы и фиговины неизвестного нам назначения — все это в изобилии поставлял на свалку завод «Коминтерн».
Никто это дерьмо не брал, в «Утильсырье» за него не платили — лишь кучка тихопомешанных радиолюбителей видела в них скрытый от здорового населения смысл. Но Дянкин — он видел миры иные, иное небо, иные грозы.
Радиолюбители сооружали радиоговорители. Дянкиновы творения были таинственны и непонятны самому Дянкину. Они мигали, попискивали, тряслись, из них вдруг вылезали какие-то рычаги и тут же прятались. Они были безупречны с точки зрения бесполезности.
Я говорил Дянкину:
— Собрал бы хоть детекторный приемник — стыдно же, как ребенок. Хочешь схему дам?
Дянкин смотрел на меня с пониманием и прощением.
Он уходил от наших коллективных забот, свободных от сомнений, в пространство кривых зеркал, где уродство оборачивается гармонией. Что-то было в Дянкиновых творениях жуткое. Я рассказал о них брату Коле.
— Поведи меня посмотреть, — попросил он.
Дянкин разрешил, и мы с Колей пришли.
Коля смотрел долго, так смотрят на скульптуру или живопись.
— Убери эти платы, эти рычаги, надо конструкцию раскрыть и развивать ее в глубину, как бы в бесконечность. У тебя тема «Случай»? «Толчок»? Это, черт возьми, трудно. Всякое шевеление превращает скульптуру в игрушку. Попробуй статику. Скажем, «Предслучай». Все напряженно, все ждет.
— Я попробую, — сказал Дянкин. — Только ты да батя и поняли, что к моим этим штукам… вещам надо относиться с точки зрения искусства, а не техники. А этот твой брат кретин…
— Но-но, — сказал я. — С точки зрения… — Я на Дянкина обиделся. Мог бы мне намекнуть. Что я, колун? Я бы понял.
На самом деле я бы даже и не захотел понять. Только Колин авторитет предостерег меня от ухмылок и снисходительной трескотни. Впрочем, «обиделся» — сильное слово, скорее я с досадой осознал вдруг, что Дянкин меня обошел на каком-то повороте и теперь он взрослый и умный, а я пузырь — брат Коля все же успел мне вложить, что существительное «ум» происходит от глагола «уметь». От меня красота, если она все же была, Дянкиновых конструкций ускользала, я воспринимал лишь реальные связи: пайку, заклепки; болты — но не ассоциации и уж тем более не функции частей во взаимодействии с пространством и светом.
Коля сказал мне, что Дянкин своим умом допер дотуда, докуда еще не просунулся авангардный художник Татлин Владимир Евграфович.
Татлина я понимал как пропагандиста-романтика, предтечу грядущего утра — мы тогда умели так говорить и так думать. В Дянкиновых хреновинах был абсолют и никакой зари — только бескрайность ночи с золотыми пуговицами застегнутого наглухо мундира. Что ты придумал, Дянкин?
После известия о смерти матери я занавесил зеркало простыней — мне все время казалось, что в зеркале я увижу ее, и Колю, и почему-то Дянкина. Я оставался после работы в гараже, писал призывы и указатели, сшивался у Музы, слушал ее рояль.
Но однажды ко мне пришла мать Марата.
— Я который раз к тебе прихожу, — сказала она. — Все тебя дома нет. Слыхала, что ты остался один. Горе, горе… — И вдруг спросила: — Зачем тебе одному шифоньер? Все твое барахлишко можно на гвоздик повесить. Я у тебя этот шифоньер куплю.
— Сколько дадите? — спросил я непроизвольно и почувствовал, что щеки мои горят.
— Килограмм сахару.
— Вы этот сахар поберегите.
Глаза у нее блестели, она гладила шифоньер рукой, обычный довоенный шифоньер, фанерованный дубовым шпоном, правда, хороший, необшарпанный.