Они затащили ее в хлев, заперли дверь. Ох, как же она кричала! Они были пьяные, ругались по-польски, а глаза — точно щелочки на плоских лицах. Они задрали ей юбку — так, что лицо закрылось. Ой, сейчас они ее раздавят, раздавят! Нельзя смотреть, я знала, что нельзя смотреть, но не смотреть тоже не могла.

Как бык с коровой, ну — точно. Мы тогда шли с мамой и увидели, и мама сказала: „Не смотри“, а я спросила: „Почему?“, и она ответила: „Ты слишком мала, не поймешь. И испугаешься“.

Но бык с коровой меня нисколько не напугали. Они занимались каким-то простым, обычным делом. А тут — тут было ужасно. Сначала Лея извивалась и брыкалась, потом ее крики из-под юбки превратились в плач, она умоляла оставить ее, скулила, попискивала, точно щенок или котенок. Двое держали ей руки, а третий лег на нее сверху. Потом они менялись, пока все трое на ней не побывали. Под конец она уже не шевелилась и не плакала. Я подумала: „Боже, они ее убили!“

Они ушли, дверь оставили нараспашку. Во дворе кудахтали куры. На Красотку Лею упал свет снаружи. Она так и лежала, с юбкой на лице, голые ноги раскинуты, и меж них липкая кровь. Я еще долго просидела на чердаке, потом спустилась. Дотронуться до Леи я боялась, но все же заставила себя подойти и опустить ей юбку. Она дышала, но была без сознания. Подбородок у нее был разодран, черные косы разметались и спутались. Я подумала: когда она придет в себя, она захочет умереть.

Потом я вышла на улицу, и меня стошнило в траву. А после я взяла корзинку с яйцами и пошла домой».

Так Анне это и запомнилось — надолго, навсегда. И так, годы спустя, представлялись ей мужчина с женщиной, хотя она мечтала забыть и представлять их совсем иначе.

Вечером, перемыв посуду, мама сказала:

— Пойдем, Анна, посидим немного на крылечке.

Однако на улице уже висел синий сумрак. За деревьями шевелились тени, кто-то приближался, кто-то скакал по дороге, все ближе, ближе…

— Я не хочу на улицу, — сказала Анна.

— Хорошо, попросим папу забрать малышей на улицу и поговорим здесь.

Мама легла с ней рядом на кровать, взяла за руку; ладонь у мамы была горячая и шершавая.

— Послушай меня, — сказала мама тихонько. — Я отдала бы все на свете, лишь бы тебе не привелось сегодня увидеть то, что ты увидела. Этот ужас, отвратительный ужас! — Мама вся дрожала. У нее и рука дрожала, и голос. — Мир бывает иногда очень страшен, а люди — хуже зверей. И все-таки, Анна, запомни: хороших людей намного больше. А о сегодняшнем постарайся забыть как можно скорее.

— Их накажут?

— Во-первых, нельзя доказать, кто именно это сделал. Ведь их никто не видел.

— Я видела. И запомнила лица. Особенно того, низенького, толстого. Он всегда носит красную рубашку и напивается в шинке у Крона.

Мама села на кровати:

— Послушай, Анна. Ты слушаешь? Так вот: никогда, никогда и никому не говори, что ты это видела! Поняла? Никому. Иначе с тобой случится беда! И с папой, и со мной, с нами со всеми… Никогда, слышишь, никогда!..

Девочка испугалась:

— Да, я поняла. Но значит, с такими людьми ничего не сделаешь?

— Ничего.

— Тогда как мы можем знать, что это не случится снова? Даже с тобой?

Мама молчала. А девочка ждала ответа.

— Мы можем быть уверены, что такого больше не будет? — спросила она опять.

— Нет, Анна, думаю, что нет.

— Значит, им все всегда сойдет с рук? Даже если они нас убьют?

— Да. И ты уже достаточно взрослая, чтобы это знать.

Девочка заплакала. Мать обняла ее, прижала к себе.

Так они и лежали, когда вошел папа. Лицо у него было какое-то смятое, в морщинах. Он остановился на пороге.

— Все, я решил. Нельзя больше откладывать. К весне наскребем денег, продадим мебель, серьги твои, подсвечники серебряные, что твоя мать оставила. Продадим и поедем. Мы должны уехать в Америку!

— Но нас семеро.

— Да хоть семнадцать, все равно надо ехать. Здесь жить нельзя! Я хочу хоть раз заснуть ночью без страха, хоть раз в жизни. А потом и умереть можно.

Значит, им всегда страшно — здесь, в нашем надежном доме? И маме, которая так спокойно и споро управляется с детьми и хозяйством? И папе, который вечно мурлычет себе под нос и улыбается, а его сильные руки забивают гвоздики и режут кожу?.. Значит, они всегда боялись… А я не знала.

Зима 1906 года выдалась небывало теплой. Короткие снегопады оставляли на земле лужи и грязную жижу. Дул влажный теплый ветер, люди потели в тяжелых пальто, чихали, мучились ознобами. В конце февраля зарядили дожди, с темного набрякшего неба косо спускались бесконечные мокрые нити. Единственная в местечке улица превратилась в непролазную топь; речушка, что мирно струилась внизу под откосом, вышла из берегов и залила все дворы.

Болезнь пришла с реки — сначала в те дома, что стояли ближе к берегу. В середине марта там умерли старик и младенец. На другой стороне умерла целая крестьянская семья. Каждый новый день приносил слухи о новых больных и новых смертях. Болезнь бушевала по всей округе, и к северу, и к югу. Люди, жившие на отшибе, в пяти километрах от местечка и деревни, приносили своих мертвых сюда — хоронить. Зараза походила на картофельную паршу, что в иной год ползет по полям медленно и неумолимо, не пропуская ни единого ряда. Податься было некуда, спастись негде. И никто не знал, что делать. Только ждать.

Говорили, что болезнь — из-за наводнения, зараза попала в питьевую воду. В деревне ксендз сказал, что болезнь послана людям за грехи. Сменяли друг друга погребальные мессы, часами не смолкали церковные колокола, вызванивая печально и приглушенно в неиссякающих потоках дождя. Едва дождь прекращался, к кладбищу одна за другой тянулись похоронные процессии: ксендз, служки со свечами и хоругвями, священная реликвия в коробке со стеклянной крышкой. Покачивалась на носилках статуя Пресвятой Девы; женщины плакали.

В доме у Анны жили с закрытыми ставнями.

— Если болезнь не отступит, — говорил отец, — они начнут винить нас.

— Даже не знаешь, чего больше бояться — их или холеры, — обреченно отозвалась мама.

— А в Америке, — сказала Анна, — холеры нет, и никто никого не боится.

— К лету мы будем в Америке, — твердо сказал папа.

Может, они и уехали бы в тот год. Кто знает?

Мать и отец умерли в конце марта, проболев всего два дня. С ними вместе умерли Циля и Рахиль. Анна и близнецы даже не заболели.

Они остались живы — рыжеволосая кудрявая девочка и десятилетние мальчишки; они проводили на кладбище четыре гроба, отстояли на пронизывающем до костей ветру, пока читалась длинная молитва, услышали стук комьев земли о крышки гробов. «Скорее же, скорее, — мысленно торопила Анна. — Очень холодно». А потом подумала: «Я их забуду… Нет! Надо закрыть глаза, представить их лица, голоса, вспомнить, как они произносили мое имя. И сохранить в памяти».

Они — на кухне своего дома, своего бывшего дома. Кто-то его проветрил, продезинфицировал. Кто-то принес супу. В кухне тесно: собрались все соседи и соседки в черных накидках и шалях.

— Таки что будет с этими детьми?

— У них никого нет! Нельзя жениться людям, у которых нет родственников.

— Верно…

— Что ж, делать нечего. Придется общине им помочь.

А кто эта «община», которая поможет? Да конечно же он, самый богатый, от него — все милости, ему — весь почет. Вот он выступает вперед, Мейер Крон, хозяин шинка, торговец и ростовщик. Высокий, рябой человек в крестьянских сапогах и шапке, с всклокоченной седой бородой. Голос у него тоже какой-то всклокоченный, но говорит он веско, с расстановкой.

— Так кто заберет детей? Ты, Абрам? Ты, Йосл? У тебя места хватит!

— Мейер, сам знаешь, я всегда делаю, что могу. Одного бы я принял, но не троих.

Мейер Крон хмурится. Морщины у него на лбу такие глубокие — прямо весь лоб в складочку.

— Мы не разделяем семьи! — рявкает он оглушительно. — Так кто готов взять троих сирот? Я вас спрашиваю?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: