— Я приготовила пирог, — сказала Алевтина Ивановна, — из ржаных корок, отрубей и мучной пыли. Я вытряхнула ларь.
— А как вы его подняли? — наивно спросил Марин.
— А я его разбила топором, на дрова, — объяснила Алевтина Ивановна. — Там на дне образовался слой лежалой муки, я его соскребла ложкой. Чувствуешь запах? — она потянула носом.
— Что–то горит? — спросил Марин.
— Фи, вы совершеннейший моветон, мон шер… Как только тебя терпели в обществе? Это дореволюционный запах ржаного хлеба, дурачок. — Она ушла на кухню и тут же вернулась, неся на подносе огромную лепешку почти черного цвета. — Сейчас мы отправимся в прошлое. Там были магазины, мануфактура и обилие «жратвы», как это теперь называют… Счастливое время.
— Под влиянием вашей сентенции, тетя, я нахожу, что эта чернота, — он ткнул вилкой лепешку, — пахнет трюфелями.
— Не юродствуй, мой друг, ты помнишь у Блока, в «Двенадцати»? «Большевики загонят в гроб»! Он великий поэт, не чета этому вашему, как его? Босой, грязной, нищий… О, господи!
— Бедный, тетя, Демьян Бедный, — уточнил Марии.
— Вот, вот! Не забыл? «Роняет лес багряный свой убор»… А теперь? «Ой, Ванюша, ой, Ванёк, ой, куда ты?» Я тебе вот что скажу: этические начала, как учит Платон, необходимы любому государству, иначе воцарятся произвол и беззаконие. Что и видим. Твоя «чрезвычайка»…
— Доводы должны быть не от эмоций, а от разума, — вздохнул Марин. — Организация, в которой я работаю, называется «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем, спекуляцией и преступлениями по должности».
— Ешь, христопродавец, — почти ласково сказала Алевтина Ивановна. — Твоя «организация» «ликвидирует» лучших людей России.
— Факты?
— О «ликвидации»?
— О «лучших людях», — уточнил Марин.
— Изволь. Лучший русский историк последнего времени — Николай Михайлович Романов. Еще?
— Тетя, это не серьезно. Романовых нужно было вырвать с корнем, и мы их вырвали. А какой Романов историк, извините, это спорно, тетя.
Алевтина Ивановна взметнула сухонькие ручки:
— У вас, конечно, будут лучшие историки, художники, поэты. Они со временем расскажут такое, что нам, современникам, и не снилось. Бог с тобой, Сережа. Я сшила тебе первые в твоей жизни короткие штанишки. И если бы я знала, кем ты станешь… А отец мечтал… Ладно, пустой у нас разговор. Знаешь, я давно уже тебя спросить хотела… Ты о Володе Крупенском ничего не имеешь? Ты бы навел справки о нем. Все–таки это твой товарищ. Может быть, ему трудно и плохо теперь и ты бы мог ему помочь. Ты же добрый, Сережа. Зачем ты напускаешь на себя эту черствость, этот революционный пафос, употребляешь какие–то жуткие слова?
— Тетя, — Марин встал из–за стола. — Пирог из остатков прежней жизни был прекрасен. Что касается Володи Крупенского — идет борьба, тетя, уж простите за банальность. В этой борьбе не будет победителей и побежденных тоже не будет. Кто–то просто исчезнет: либо мы, либо они. Надеюсь, что они. Белые.
— Значит, Володя… — Алевтина Ивановна не договорила.
— Я думаю, что он у белых, тетя. Это все, что я могу вам сказать. И заметьте: это только мое предположение.
— В ту минуту, когда тебе придется решать его судьбу, вспомни, что он твой брат, — сказала она упрямо, и голос ее дрогнул.
— Во Христе?
— Не юродствуй. Ты обязан их семье, всем. Если он…
— Если он попросит кусок хлеба, — холодно перебил ее Марин, — я ему отдам свой. Если он выступит с оружием в руках против революции, я его расстреляю.
Она ничего не ответила и молча вышла из комнаты. Марин долго еще сидел у стола и сосредоточенно мял в пепельнице давно погасший окурок. Он думал о том, что Россия раскололась; не разделилась на два враждующих лагеря, а раскололась, безнадежно и безвозвратно. Брат поднял меч на брата, и отец проклял сына. Что ж… Он был уверен в своей правоте, в своей правде, но как заставить поверить в эту правду других? Многих и многих других?
Фотиева подошла к письменному столу и аккуратно поставила на край белую чашку с выщербленным краем. На блюдце серели два невзрачных кусочка сахара.
— А вы уже, конечно, пили чай? — с едва заметной иронией спросил Ленин.
— Конечно, Владимир Ильич, — серьезно ответила Фотиева, — пока у вас сидел господин Уэллс, я выпила ровно одну чашку. Мне передали из секретариата письмо с Украины, оно с грифом «секретно» и адресовано лично вам. Слово «лично» дважды подчеркнуто. Вскроете сами?
— Принесите, пожалуйста, — кивнул Ленин.
Двадцать минут назад ушел Герберт Уэллс. Он был доброжелательно настроен к России, к русской революции. Он не лицемерил, когда сказал, что во всех нынешних бедах страны виноваты отнюдь не коммунисты, а Врангель, Колчак и прочие бандиты, — так он их назвал, — прочие бандиты и тупые буржуа. Что ж… Многое Уэллс подметил очень верно. Например, то, что сегодня Россией управляет самое бесхитростное и самое дилетантское правительство в мире. Конечно, откуда взять ума, когда все с нуля, все заново. А вот, пожалуй, о самом неприятном Уэллс сказал вскользь: делопроизводство в учреждениях ведется плохо и расхлябанно, живое дело повсюду тонет в грудах окурков.
Образно, но поверхностно. А в чем главное? — Ленин задумчиво помешивал остывший чай. Сахар таял медленно. Наверное, в нем было много примесей. Вдруг вспомнилась большая и светлая столовая в симбирском доме, традиционное вечернее чаепитие: чай разливала мама. Иногда к приезду Саши из Петербурга на середину стола ставили большую, ослепительно белую сахарную голову: Саша очень любил чай именно с таким сахаром. Это было почти 40 лет назад… — — Так в чем же главное? Бесконечные ошибки в выборе лиц. Огромное количество прекрасных революционеров, но совершенно негодных администраторов, совершенно негодных… Дело подменяется болтовней. Язык у большинства подвешен очень хорошо. Именно поэтому уже успели сделать тысячи ошибок и потерпеть тысячи крахов. И самое страшное: огромное количество сладенького коммунистического вранья, комвранья. Тошнехонько от этого, убийственно! А ведь если это не прекратить, партия может попасть в очень опасное положение, положение зазнавшейся партии. Это положение глупое, позорное и смешное. Неудачам и упадкам многих политических партий предшествовало такое состояние — зазнайства. Этого нельзя допустить. Нет, не постановления и приказы — умелые работники… Только они решат исход дела. Все остальное: и декреты, и ведомства — просто–напросто дерьмо.
— Вот письмо, — напомнила Фотиева.
Ленин вскрыл конверт. На листке, вырванном из ученической тетрадки, разбежались торопливо выведенные слова: «Товарищ Ленин! Мы, группа коммунистов, сотрудников особого отдела Южной армии, считаем своим партийным долгом сообщить вам, что начальник особого отдела Рюн разложился и не имеет права долее оставаться на своем ответственном посту. Рюн пьянствует, нарушает революционную законность, без проверки и следствия расстреливает арестованных. Просим принять срочные меры. Аналогичное письмо нами направлено товарищу Дзержинскому. По поручению коммунистов отдела — Оноприенко».
— Товарищ Фотиева, попросите товарища Дзержинского немедленно приехать ко мне, — сдерживая волнение, сказал Ленин. Он помрачнел, сощурил глаза, через лоб пролегла резкая складка.
Фотиева направилась в соседнюю комнату. Там были телефоны и коммутатор.
— Лидия Александровна, — остановил ее Ленин, — когда я был в ссылке в Шуше, я удивлялся весьма низким урожаям в этом краю. Оказывается, крестьяне никогда, заметьте, со времен царя Гороха, ни разу не вывозили навоз на поля. Они не знали, что навоз — удобрение. Они были искренне убеждены, что такая дрянь уже ни на что не годна. И вот навоз столетиями выбрасывался за околицу и образовал вокруг села топкий и непроходимый ров. Как научить наших людей вообще и наших администраторов в частности самым элементарным вещам?
— Я думаю, что здесь нужна разъяснительная работа, — сказала Фотиева, — меры воспитательные, я думаю.