— Весьма оригинальное толкование святого апостола Павла, — отозвался Раабен. — Однако наше дело солдатское. Приказано — понято, сделано. Поехали… Володя.

Тряслись на трамвае до Петровских ворот, оттуда пешком добрались до трехэтажного дома в начале Малой Дмитровки, наискосок от Путинковского переулка. Вошли в парадное. Одна створка двери была сорвана с петель, на второй кто–то размашисто написал мелом: «Никто не даст нам исбавленья». Осмотрелись. Все было спокойно. Поднялись на второй этаж. Уверенно, словно приходил сюда каждый день, Крупенский толкнул дверь, и она послушно поддалась: оказалась не заперта.

— Не боятся, — заметил Раабен. — Наверное, нечего терять.

Прошли по коридору, он был заставлен сундуками, чемоданами и разобранными кроватями. Крупенский осторожно постучал.

— Входите, — послышался низкий женский голос.

Они вошли. Комната была маленькая, уютная, в окне поблескивали купола Покрова–Богородицы и золотые кресты над ними. Около подоконника, опершись на него, стояла женщина лет сорока. У нее были нечесаные волосы, припухшие от сна веки, бледные, сливающиеся с лицом губы, словно рта вообще не существовало.

«Эк ее», — едва не сказал вслух Крупенский.

Она явно не узнавала его, и он растерялся. Раабен это понял.

— Наверное, когда к заутрене трезвонят, мешают вам? — он попытался разрядить обстановку.

— Я верующая, — сказала она. — А что вам, товарищи? Кто вы?

— Матильда, — со слезой в голосе произнес Крупенский. — Неужели я так изменился?

— Боже мой, — едва заметно шевельнула она вдруг побелевшими губами. — Вы–ы… Эт–то вы–ы… — Глаза ее остекленели. Она медленно приближалась к Крупенскому и все смотрела, смотрела на него, словно не в силах была закрыть глаза.

— Гад! — вдруг выкрикнула она пронзительно. — Сволочь, христопродавец, убийца мерзкий!

— Подожди, Матильда, — попятился Крупепский. — Не ты ли страстно лобзала меня на этой кушетке? — Он ткнул пальцем куда–то в угол и подумал, что нужно немедленно все обратить в шутку. Он с трудом соображал, что для этого нужно сделать, что сказать. — За что же ты так? Ты меня не путаешь с кем–нибудь из «чрезвычайки»? Убийцы, между прочим, там! — нервно продолжал он.

Она сдавила пальцами прыгающий рот, зубы у нее стучали.

— Повесили Анисима Федоровича, — вдруг очень тихо и очень спокойно сказала она. — Как увели, так через день и повесили. Когда мы с вами… на этой… кушетке любовь крутили.

— Мадам, — вмешался Раабен. — Знаете, я видел как–то почтовую открытку: арестанты смотрят из вагонной решетки на голубей, которые, как ни странно, воркуют на платформе. Называется «Всюду жизнь». Вот мы с вами беседуем, а на другом конце Москвы кто–то умирает от чахотки. А жизнь идет. Кто ее остановит?

— Дурак! — крикнула она.

— Помилуйте, — пожал плечами Раабен. — Вы что же, не знали, что делали? Девочка наивная? Позвольте не поверить.

Крупенскому надоела эта сцена. Он щелкнул портсигаром, закурил.

— Женя, ты ее не агитируй, она тогда больше кушеткой интересовалась… Пардон. Судьба этого, как его бишь, Анисима — она ее тогда мало волновала, эта судьба…

— Что ж, господин жандарм, — Матильда вымученно улыбнулась. — Вы правы, смерть Анисима Федоровича на мне. Бог меня покарал, а вы уходите, но только знайте: бог и вас покарает. Убийцы вы, будьте вы прокляты!

Раабен открыл двери:

— Погуляли, — хмыкнул он. — Оревуар, мадам.

— А зря, — поддержал Крупенский, — так и так соседи все слышали, теперь проходу не дадут, в домком донесут, а у нас — водка, консервы… Не передумаешь?

Она молчала, тупо уставившись в одну точку, потом сказала:

— Соседей нет. Уходите.

Крупенский пожал плечами, взял Раабена за рукав и вывел в коридор, потом тщательно прикрыл за собой дверь.

— Проверь, есть ли кто. Быстро!

— Она ведь сказала, что никого, — возразил Раабен.

Крупенский молча сжал губы, и Раабен послушно двинулся вдоль дверей: их было четыре, все были заперты.

— Пусто, — вернулся Раабен, — Да зачем все это?

— Я буду ждать на улице, — сказал Крупенский. — Зайдешь к ней — и… тихо! Тихо и быстро. Понял?

— Да она ничего… — вяло возразил Раабен. — Не надо, а? — Он начал бледнеть, губы у него запрыгали.

— Ступай! — Крупенский направился к выходу.

Когда спускался по лестнице, откуда–то сверху донесся слабый приглушенный вскрик, и Крупенский подумал, что, наверное, Раабен повалил Матильду и накрыл ей лицо подушкой. «Сквозь подушку он ее не добьет, — шевельнулось в голове. — Надо было сначала рукояткой нагана, а уж потом подушку на лицо, а сверху буфет. Тогда, как говорят блатные, «верняк».

Он вышел на улицу. Из церкви тащились прихожане, он услышал раскатистый бас протодьякона: «Ныне и присно и во веки веко–ов». Нервно потирая руки, из парадного выскочил Раабен.

— Что? — спросил Крупенский.

— Я ей говорю: «Перчатки на подоконнике забыл»…

— Излагайте только суть дела, — отчеканил Крупенский.

— Ну, она повернулась… я наганом, потом подушку на лицо, сверху буфет повалил. Не пискнула.

— Еще бы… Крикнула?

— Да–а, — сознался Раабен. — Когда ударил — крикнула. Не рассчитал, слабо ударил.

— Всё, пошли отсюда.

Крупенский взял Раабена под руку и повел.

— У меня документы надежные и связь в гостинице «Боярский двор». Но вместе нам туда нельзя. У вас кто–нибудь есть в городе?

— Никого.

— Тогда идите к любой церкви, к любой часовне. Там всегда полно старух. Приклейтесь к какой–нибудь. Московские это любят — странников принимать. Устроитесь, придете ко мне, в гостиницу. Там служитель есть, Петром зовут, он все сделает. И будьте осторожны. Если что, меня за собой потянете.

— Не потяну, — перебил Раабен. — У меня в воротничке — циан.

Их уже начали разыскивать. Проводник сообщил приметы в милицию. Но они не знали об этом. До Малой Дмитровки они успели добраться в ранний час и не обратили на себя внимания. Теперь же они решили идти порознь: Крупенский направился в Китай–город, Раабен — к Страстному монастырю. Но сочувствующих старушек у монастыря не оказалось, и Раабен, покрутившись у входа, решил идти на Красную площадь, к Иверской часовне. Было восемь часов утра…

Сергей Марин пришел на службу в девять часов утра и по устоявшейся привычке заглянул в дежурную часть. Новостей, которые могли бы его заинтересовать, не было, и он повернулся, чтобы уйти, но в это время зазвонил один из многочисленных телефонов на столе у дежурного.

— Какой еще священник? — раздраженно заорал дежурный в трубку. — Да нам–то что? Вы там трехнулись от подозрительности. Да понял, понял я: умер поп, ну и хороните его. Без нас! — Он что–то записал и швырнул трубку на рычаг. — Докатились, — сказал он, встретив удивленный взгляд Марина, — просят приехать, осмотреть дом и вещи покойного. Поп, понимаешь, дуба дал. Пользовался у крестьян авторитетом, так боятся: нет ли здесь чего. В Воронцове, пятнадцать верст киселя хлебать, а зачем?

— В Воронцове? — медленно повторил Марин. — А как фамилия священника?

— Отец Ни–ко–дим, — дежурный заглянул в блокнот и удивленно посмотрел на Марина. — Да вы что, знали его?

Марин молча вышел из кабинета.

«Знал»… Глагол в прошедшем времени… Сколько раз рассказывал ему Никодим о своем сельце, старинной барской подмосковной Воронцовых и Репниных, с усадьбой в запущенном парке, с остатками служб и готическими белокаменными воротами вроде тех, что соорудил великий Баженов в Царицыне для матушки императрицы Екатерины, про низенькую церковь и кладбище при ней, про пыльные, но такие уютные проселки, про своих прихожан–острословов, которым пальца в рот не клади… Было это в Париже, в 909–м году.

Марин тогда выполняя партийное задание и жил неподалеку от Монмартра, на тихой и скромной улочке Сосюр, оттуда было рукой подать до кафе, излюбленных всеми поколениями художников, до самочинных выставок, которые он всегда так любил и считал их главным здесь и самым интересным. Задание у него было трудным: заграничная агентура департамента полиции нащупала конспиративные квартиры большевиков. Были сведения, что среди эмигрантов в партийной среде есть провокатор. Марину поручили выяснить это. А он был художник, художник, несмотря ни на что! Это внутреннее чувство профессиональной причастности жило в нем всегда, что бы он ни делал, чем бы ни занимался. В коротких предутренних снах он часто видел ослепительно белый холст, на который выплескивалось целое море пронзительно ярких, сверкающих красок. Теперь же, когда у него и на самом деле появилась возможность, пусть для прикрытия основного занятия, побродить с этюдником по Парижу, он воспользовался ею со всей страстью, на какую только был способен. В течение двух педель он написал серию этюдов и выставил их здесь же на Монмартре, в кафе Пуэндюжур. Этюды вызвали сенсацию, длинноволосые ранены устроили Марину овацию. Писал он странно. Наверное, в этих экспрессивных, нервных мазках, в необъяснимых наслоениях краски непосвященному вовсе не виделись ни строгий абрис Триумфальной арки, ни перспектива Елисейских полей, но дух этих парижских доминант, их сущность, их неуловимое обаяние жили на этюдах и производили совершенно неотразимое впечатление. Над Мариным смеялись, сравнивали довольно неудачно с унылым искусством какого–то Ван–Гога, мало кому известного и совсем никому не нужного. Живопись Марина была нетрадиционной, и это раздражало, особенно товарищей по партии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: