В первое декабрьское воскресенье никто никуда не ушел. Все брились, приводили себя в порядок, за исключением Кузякина. Тот, охмелев, говорил Павлу:
— Опять на весь день в красный уголок? Гранит науки грызть? Смотри, зубы обломишь. И глупо.
— Что — глупо, Гордей Игнатьич?
— Вот станешь ты техник, скажем. Ну так что? Булки вместо хлеба есть будешь? На двух кроватях лежать? Или бабу какую необыкновенную возьмешь? Все одно, с какой спать.
— Спать, может, и все равно, — сухо сказал Абатурин. — А жить — разница.
Кузякин посмотрел на него с иронией, усмехнулся:
— Мне всякие попадались: и дуры, и умные. Один черт.
— Помолчи, — останавливал его Линев. — Не морочь человеку голову.
— А чего молчать? — крутил рыжей головой Кузякин. — Я не лишенный голоса.
Он стукнул себя кулаком в грудь, сказал с пьяной настойчивостью:
— Я тоже, Витька, коммунизм строю. А что пью — мой ответ, не твой. Дело мы одинаково делаем.
— Коммунизм? Ты раньше, чем на земле его строить, в душе окорени. А у тебя там, в душе, водочный дух, Гордей Игнатьич.
— Ну, ладно, — махнул рукой Кузякин. — Ребятешки вы, не понятен вам середовой человек.
Он задрал вверх побитую сединой рыжую бороду, предложил:
— Может, в козла сыграем? Не хуже других игра. Для головы легкая.
— До́бра, — согласился Блажевич. — Только ведаешь что? Ты не пей часто в общежитии. Тут нямо́жна.
— А где можно?
— Не ведаю где, — не очень уверенно отозвался Блажевич, вспоминая, что они тоже нарушали порядок и, случалось, выпивали здесь. — Дома, вось там мо́жна.
— Ну, вот, — ухмыльнулся Кузякин. — Это и есть мой дом.
Он высыпал на стол костяшки домино и, помешивая их, сказал весело:
— В окопчике косточки — первое дело. Ежели спокойно окрест, и брюхо не очень порожнее.
— Воевал? — спросил Линев.
— А то как же? — удивился Кузякин. — Даже на рейхстаг лазил. Кое-что написал им там на память, сукиным детям.
Абатурину было скучно играть в пустоватую слепую игру, где почти все зависело от случая. В паре с Линевым он проигрывал партию за партией и недоумевал, отчего так бурно радуется своему везению Кузякин. А тот, припечатывая тощей лапой костяшку к столу, сиял рыжими белками и подмигивал партнеру:
— Он ремесло свое знает, Кузякин. Разве ж нет?
— Руки золотые, адна́к гарэ́лка тебя губит, — вздыхал партнер.
— Ты — стригунок, — отмахивался Кузякин от Блажевича, — первая голова на плечах еще и шкура не сечена. А я огонь, воду и медную трубку прошел.
— Як самогон, значит? — усмехался Блажевич.
— Зна-аешь! — заключал Кузякин, и по его тону трудно было понять, иронизирует он или хвалит.
— Зачем вы из дома ушли, Гордей Игнатьич? — спросил Абатурин, невнимательно поглядывая на квадратики домино. — Детишки есть, и угол свой. Разве ж нельзя помириться?
— У каждого характер свой, и горе свое, следовательно, — пожал плечами Кузякин.
Он быстро трезвел, и по мере того, как улетучивалось опьянение, голос его становился тише, и сам он тускнел, как затухающий уголь.
Тоже теряя интерес к игре, часто высасывая дым из папиросы, говорил, больше обращаясь к Абатурину:
— Вишь ты, плохую жену взять легко, да ужиться с ней трудно. Известно, куда черт не поспеет, туда бабу пошлет. А у меня такая была — и черта уходит. Шкодила, вроде весенней кошки. И мальчонков моих издергала, никакой совести.
— Сам заварил кашу, небось, — сухо заметил Линев.
— Может, и так, — хмуро согласился Кузякин. — И я не гладкого склада. Вот и ушел — обоим лучше.
— А как же она?
— А чего ей сделается? Второго мужа донашивает.
— Детей жалко, — искренне покачал головой Абатурин. — Они-то ни при чем, мальчишки. Тянет к ним?
— Тянет, — уныло сознался Кузякин. — Я и денег им ношу, и какие-никакие игрушки, бывает.
Махнул рукой:
— Такую горечь — горькой и запить только.
Он уже совсем отрезвел, покорно глядел в глаза Линеву и говорил теперь, обращаясь только к нему:
— Я ведь не запойца какой, не так, как другие — неделю, а то и две хлещут. Я помаленьку, в норме, то есть. Не в перебор.
— Совсем не надо пить, Гордей Игнатьич, — сказал Абатурин, с жалостью и неосознанным раздражением вглядываясь в серое лицо Кузякина. — Ведь губите себя. Для чего же?
— Нельзя мне не пить, — твердо сказал Кузякин. — Поздно. И душа требует, и тело тоже. Не выпью — враз помру. Научно доказано.
Он помолчал, поморгал редкими ресницами, сказал, сокрушаясь:
— Я разве ж не понимаю? Понимаю. С водкой какая жизнь? Глупость одна. Да вот хуже жены, окаянная: и разводу не дает.
Огорченно поскреб в затылке и, видно, решив, что перехватил в самоуничижении, решительно покрутил головой:
— Так ведь все не святые. Вот и табак, скажем, яд. А курите. А я не курю. Сохраняю себя, как умею.
— Погоди, ты ж только окурок бросил, — удивился Линев.
— Ну, это так. Раз в год. Как детишков припомню.
Казалось, разговор этот был самый добропорядочный, без шума и передержек, но у Абатурина копилось такое ощущение, будто воскресный день совсем испорчен. Этот нескладный и несчастный, вероятно, человек был плохо понятен ему, и Абатурин злился на себя, что не знает, как поступить и чем помочь.
— Не погуляем ли? — спросил он у товарищей.
Линев отказался: «Занят». Блажевич на вопрос Абатурина не ответил сразу. Он закурил и, переминаясь с ноги на ногу, сказал Павлу:
— Тебе ж все одно, куда идти? Может, в диспансер сбегаем? Катя сяго́ння дежурит.
— Сбегаем, — безучастно отозвался Павел.
Они вышли на улицу. По степному юго-западу Урала пошаливали метели; перелетные птицы давно откочевали к теплу, и только вороны и воробьи продолжали выклевывать из затвердевшей земли свое ежедневное пропитание.
Город, только с одной стороны прикрытый холмами, продувало насквозь.
Павел шел, хмуря брови, почти не глядя вперед. Он был недоволен собой. То, что с ним делалось, смахивало на дурной сон. Она подсаживалась к нему, эта женщина, когда он засыпал, и беседовала с ним, беззвучно шевеля губами, когда он был один. Павел, робея, перебирал в ладонях ее русые волосы, лившиеся в руки, как солнечное масло.
«Она же замужем», — уныло корил он себя и уже знал, что это — слабый повод, чтобы не думать о ней. Думал и снова сердился: «Я и не видел-то ее, как следует. Все в темноте. Может, сам сочинил ее красоту… Ну, ладно, пусть красива. Что из того?..»
— Няха́й Катя тебя… с тою… трэ́ба вам познакомиться… — донесся до него голос Блажевича.
— С кем познакомиться, Гриша?
— Ну, с той… с докторшей, что ли. Я ж ба́чу, ты по уши влюбленный.
— Не знаю… — смутился Павел. — Неловко это. Муж у нее. Да и с чего вдруг?
— Ты просто побачь ее. А после видно будет.
Они вдвоем вошли в диспансер. Дежурная санитарка вызвала Катю. Когда та пришла, Блажевич кинул Павлу:
— Ты, Паня, пока на дворе постой. Нам пошептаться трэ́ба.
Павел вышел на Садовую и закурил. Было холодно, но ясно, и отсюда через пруд виделось, как дым из заводских труб заносит на Комсомольскую площадь и пятый участок.
Абатурин вздохнул. Голова была в тумане, трудно думалось. Казалось: что-то он делает не так.
Вскоре вышел Гриша, весело подмигнул:
— Катя ее покличет зараз. Ты скажи: «У меня сэ́рца болит».
— Зачем же врать? — растерялся Павел. — Я не могу.
— У тебя, правда, сэ́рца болит, — усмехнулся Блажевич.
И, подергав себя за усы, сообщил с мальчишеской гордостью:
— Я подумал, не просто так.
Катя вышла не одна, это было слышно по разговору. Павел смотрел в сторону, и ноги у него сразу стали деревянные.
— Какой из них? — услышал он суховатый строгий голос, и в то же мгновение почувствовал, как странная счастливая слабость разлилась по всему телу. Это был совсем не т о т голос, и Павел почти спокойно поднял глаза на врача.
— Простите, — забормотал он, окидывая взглядом пышную золотую шевелюру женщины, для которой строгий белый халат был уже тесен. — Мне лучше.