Мы выскочили из дома. По льду к Рубини цепочкой бежали, обгоняя друг друга, черные фигурки, мчались гуськом собаки. А далеко, около самой скалы, на ровном и чистом снегу чернела кучка народа.
Наумыч огромными прыжками помчался по льду, сбросив на бегу тяжелую собачью шубу.
Я сразу же обогнал Наумыча и бежал, бежал до тех пор, пока горло не перехватил сухой, палящий жар. Ноги у меня подкашивались, дыханье перехватило, и, жадно глотая сухой морозный воздух, я пошел шагом.
Навстречу, размахивая руками, в съехавшей на затылок шапке, скакал Гриша Быстров.
— Что там? — просипел я срывающимся голосом. Гриша промчался мимо меня, крикнув на ходу:
— Везут! Отморозил ноги!..
Теперь навстречу мне бежала уже целая толпа народа. Ближе, все ближе. Я остановился.
Впрягшись в потяг вместо собак, люди везли нарту. На нарте что-то лежало, покрытое оленьей шкурой.
Толпа поровнялась со мной, и я увидел, как приподнялся край оленьей шкуры и из-под нее на мгновенье показалась голова с почерневшим безумным лицом. Глухо стукнув, голова снова тяжело упала на нарту.
Из последних сил я побежал вместе с толпой.
Вот и берег. Навстречу уже с какой-то банкой и толстой пачкой бинта в руках спешит Наумыч.
— В ангар! В ангар! — кричит он. — Везите его в ангар!
— Почему в ангар? — кричит Вася Гуткин. — В дом надо!
— Что ты одурел, что ли! — набрасывается на него Леня Соболев. — Обмороженного человека в тепло! Конечно, в ангар надо!
Нарту шагом подвозят к самой двери ангара, и кто-то сдергивает оленью шкуру.
Вся зимовка, все до одного человека, сбежались на берегу. Зимовщики кричат, толкаются, протискиваются к нарте. Шорохов лежит врастяжку, лицом вниз. Он опять поднимает голову, дико озирается и пробует встать. Я подхватываю его, поднимаю, ставлю на ноги. Он, как подрубленный, сразу виснет на моих руках.
— Сереженька, — слабым голосом говорит он, взглянув на меня полными слез глазами, и я с удивлением слышу, что от него пахнет спиртом.
Кто-то подхватывает его с другой стороны, и мы осторожно, на руках, вносим его в ангар. Вся зимовка валит за нами.
— Я пьяный… Я совсем пьяный… Сереженька… — бормочет Шорохов.
Дверь в ящик распахнута настежь.
— На диван, на диван, — командует Наумыч, пристально, испытующе вглядываясь в лицо Шорохова. Мы осторожно кладем его на диван. Он вытягивается во весь рост, руки его бессильно падают вдоль тела. На почерневшем лице Шорохова белеют только одни глаза да оскаленные в слабой, жалкой улыбке зубы. Отросшие черные усы и борода свалялись и смерзлись, как овечья шерсть.
Ящик сразу набивается народом до отказа. Шорохов водит глазами по сторонам, слабо заплетающимся языком говорит:
— Дошел все-таки, дотопал.
— Теперь уж не помрешь! — кричит кто-то сзади.
— Не помру, — бормочет Шорохов. — Нет, не помру… Нет..
Наумыч проворно снимает с рук Шорохова рукавицы, ловко ощупывает пальцы, кисти.
— Снять пимы, — отрывисто командует он, и несколько человек сразу бросаются к ногам Шорохова, начинают стягивать с них стоптанные, протертые пимы, а потом и сбившиеся носки.
— Никак примерз, — испуганно говорит Желтобрюх, отдирая носок.
Все пять пальцев на левой ноге точно фарфоровые, — белые, блестящие, плотно прижатые друг к другу. У ногтей вымерз иней.
— Снегу! — командует Наумыч и, сморщившись, осматривает пальцы, трогает их, разглядывает подошву ноги, хмурится.
— Снегу! — снова говорит он, мельком взглянув и на правую ногу — пальцы на ней такие же белые, мертвые, замороженные.
— Вы уж трите, ребята, — лепечет Шорохов, — трите, ребята, на ять. Резать, ребята, не будете?
По очереди, меняясь, мы трем и трем снегом шороховские ноги.
Ящик заволакивает паром, собаки вертятся под ногами и визжат, хлопают двери ангара.
Гам, крик, суматоха.
— Георгий Иванович, — кричит Наумыч, быстро приготовляя на разостланной по столу вощанке какую-то прозрачную мазь. — Рино!
Радист протискивается к Наумычу.
— Возьмите карандаш, бумагу. Сейчас я продиктую телеграмму. Пишите: «Правительственная. Молния. Москва. Главсевморпуть. Ушакову». Есть? Дальше: «Сегодня около 12 часов зимовщик Стучинский заметил льду бухты около Рубини-Рок трех-четырех километрах от зимовки летчика Шорохова. Нартах Шорохов благополучно доставлен зимовку. Подается первая помощь. Подробно через час. Руденко». Есть?
Шорохов приподнимает голову.
— Чего, чего ты там пишешь? — говорит он. — Это я вас заметил, а не вы меня. И потом: не доставлен, а сам дошел. Напиши — сам дошел…
— Ладно, ладно, — кивает головой Наумыч. — Скажи-ка лучше свой домашний адрес. Жена где живет?
— Жена? — удивляется Шорохов. — Какая жена?
— Твоя жена. Адрес твой, на Большой Земле.
— Ах, на земле. Москва, — он запинается, — Москва… Нет, не помню… где-то в Москве..
— Хорошо, — говорит Наумыч радисту. — Найдите его домашний адрес по старым телеграммам и дайте такое радио:
«Вернулся жив и здоров целую Миша».
— Кого я целую? — медленно, с удивлением говорит Шорохов.
— Жену! Жену! Свою жену! — кричат вокруг.
— Ага, жену. — Шорохов закрывает глаза, что-то совсем неразборчиво бормочет.
— Пойдите на Камчатку, — тихо говорит Наумыч, подозвав меня и Васю Гуткина, — вскройте шороховскую комнату, возьмите две простыни, одеяло, подушку и приготовьте постель на диване, в красном уголке. А в его комнате затопите печку.
Мы с Васей бежим в наш дом.
— Ноги наверно пропадут, — говорит Вася на бегу. — Видал, какие пальцы? Сколько уж терли, и никак не отходят. Где же это он, интересно, пропадал? И что теперь с ним будет? Знаешь, я думаю, за такую историю его могут с работы снять.
— Еще что с самолетом — неизвестно, — говорю я. — Может, разбился?
— Наверное, разбился, — говорит Вася. — Скверная штука, если разбился…
Через полчаса Шорохова на руках переносят из ангара в красный уголок и укладывают на диване. Обе его ноги уже забинтованы и похожи на огромные белые коконы.
Вокруг Шорохова вьется, хлопочет, старается изо всех сил взволнованный Сморж. Он принимается укутывать одеялом его ноги, но Наумыч строго говорит:
— Оставь ноги в покое. Сними одеяло с ног.
— Холодно же, — удивляется Сморж, — тут ведь не топлено.
— Вот и хорошо, что холодно. Так и надо, чтобы ногам холодно было, — спокойно отвечает Наумыч. — Не суетись, пожалуйста.
Сморж садится прямо на пол около дивана и сидит, не спуская глаз с Шорохова.
— Все пять дней шел? — спрашивает Сморж.
И опять Наумыч останавливает его.
— Разговаривать будем потом. Сейчас никаких разговоров. Всех прошу выйти и заняться своими делами. Ему нужно отдыхать, а не сказки рассказывать.
В красный уголок протискивается запыхавшийся Арсентьич. Он тащит спиртовой кофейник, какие-то свертки, банки, коробки.
— Вот все, что приказали, — говорит он Наумычу. — Спирт налит, и вода тоже. Можно зажигать.
— Ну, товарищи, — еще раз говорит Наумыч, — по домам. Потом он нам все расскажет, все узнаем, все обсудим. Теперь уж он никуда не денется. А сейчас ему надо подкрепиться, поспать, отдохнуть, успокоиться. Кто-нибудь один пусть останется за сиделку, а остальные выйдите.
— Ромашу сиделкой! Ромашу! — загалдели кругом. — У него стаж! Он умеет!
— Нет, я, — закричал Сморж. — Я останусь. Я посижу, покараулю, пускай спит. Можно мне? Позвольте мне.
— Ладно, оставайся, — сказал Наумыч, зажигая под кофейником спиртовую горелку. — Только имей в виду — никаких разговоров, ни одного слова. Завтра сколько хочешь можешь разговаривать, а сейчас я запрещаю. Ну, хлопцы, — махнул он на нас рукой, — айда. И в коридоре, пожалуйста, не галдите.
Теснясь и переговариваясь, мы вышли из красного уголка.
— Вот это ловко — даже разговаривать запрещается. Выходит дело — под домашний арест попал, — ухмыльнувшись, сказал Стремоухов и, громко топая, пошел из дома.
В этот день, конечно, работа валилась у всех из рук. И за обедом в кают-компании, и после обеда по комнатам, и в сумерках на крыльце бани только и было разговоров, что о возвращении Шорохова. Никто еще ничего не знал — что с самолетом, как Шорохов добрался до зимовки, где он пропадал все эти четверо суток.