Потом над этой первой тревогой немало смеялись: один курсант выскочил без штанов; без гимнастерок, без портянок, без ремней — многие.

Я выскочил к орудию не в самом смешном виде, кажется, только портянки засунул за пазуху, над чем старшина незло пошутил. Но на всю жизнь запомнил, как колотилось сердце, до обморока, и как гадко, постыдно, кажется, на всю позицию, клацали зубы и предательски бренчало подо мной сиденье наводчика.

Было морозно. На берегу Туломы трещали штабели бревен. В небе полоскались огромные полотнища полярного сияния. Их резали сабли прожекторов — тревога общедивизионная. Все казалось зловещим. Не стало красоты, которой я, романтик, любовался в предыдущую ночь, стоя на посту.

Потом несчетное количество раз звучала учебная тревога. Три года днем и ночью поднимает пугающее слово для встречи вражеских самолетов. Ко всему можно привыкнуть. Воют над головой пикировщики, свищет фугаска — не скажешь, что не страшно (умирать всегда страшно), но как-то привычно: на войне — каждому свое. А вот когда, сонного, будил пронзительный этот крик — «Тре-е-во-о-га!» — повторялось в какой-то степени то давнее ощущение; во всяком случае, пока не окажешься на своем боевом посту, так же предательски стучит сердце. В последний год, став комсоргом, я отвык от крика: штабные службы поднимали по боевой тревоге ревуном. Почти все не любили этот противный «бычий рев», высказывались за батарейную форму — за голос разведчика, мол, человеческий голос поднимает мягче. А я думал иначе. Ревун не пугал меня.

И вот снова оно — зловещее для меня слово «Тревога!».

Не сразу сообразил, где нахожусь. Привычным движением сбросил шинель, чтобы подхватить ее на лету и тут же надеть, но руки, одна, потом другая, наткнулись на стены. И над головой темно, странные, как щели, просветы. Только ощутив на ногах сапоги, вспомнил, где я — между снарядными ящиками.

Все стояли на палубе баржи, не в строю — вроссыпь, кто где, и смотрели в небо. А оно было удивительным. Нет, там, куда вглядывались люди, — на западе, оно не было таким прекрасным: обычная утренняя, как бы немного в дымке, голубизна. Дивным небо было на востоке: яркий багрянец над самым горизонтом плавно, неуловимо мягко в вышине переходил в цвета, которым и названия, наверное, нет, — синь с алым, тонкий фиолет, розово-серый, необычная голубизна — в зените.

Почему-то я один посмотрел в другую сторону — не туда, куда все. Но поразило меня не небо. Берег. Он явственно проступал синей стеной на фоне багрянца, разлитого восходящим солнцем. Восточный берег! Вологодский. Значит, мы шли все время вдоль восточного берега? Капитаны буксиров знали, где меньший риск наскочить на мины.

Странно, близость берега успокоила, хотя потом, рассудив, я усмехнулся над своим внезапным ощущением: какая близость? Километров пятнадцать, не меньше! Кто доплывет?

Наконец я повернулся туда, куда смотрели все. И сразу нашел то, что приковало внимание, — белую полосу тепловатого следа. Она медленно расплывалась и почти не таяла — там, в небе, было так же тихо, как и здесь, на земле… нет, на воде: впереди, за буксиром, озеро как зеркало. Привычная алюминиево-блестящая птица, ярко освещенная солнцем.

Близкой опасности не было. Шел разведчик. Куда? В глубокий тыл? Или изучает озеро — что на нем? В таком случае мы явно станем мишенью, на которую он наведет бомбардировщиков.

— А может, это свой? — услышал я девичий голос; в надежде уловил тот страх, который спросонья ощутил сам.

Надежда, что самолет свой и утренний сон прерван напрасно, была не только у той невидимой для меня прибористки или связистки, а может, кухарки, но и у офицеров. Они столпились вокруг Кузаева и переводили взгляды с далекого самолета на Шиманского. Давно знали: у командира орудия необычайный слух, уши летучей мыши; когда большинство еще вообще не слышало моторов, Хаим определял по шуму марку самолета. Ошибался редко.

Но сейчас и он, немного смущенный, пожимал плечами. Самолета не было слышно. Прозрачность утреннего воздуха создавала оптический обман. Это тоже успокоило немного: из такой дали разведчику нелегко рассмотреть нас. Он — на фоне неба, в лучах солнца, мы — на фоне темной воды и пока еще в тени.

Размытая дорожка белого пара в небе повернула направо: самолет отдалялся на юг. Но тут громко и отчетливо доложил Шиманский:

— «Юнкерс-88», товарищ майор!

Никто не усомнился: ясно, так. Однако офицеры вдруг как бы повеселели. Видимо, у всех, как и у меня, вместе с остатками сна исчезла тревожная неопределенность. Сердце входило в нормальный ритм. Подумаешь, «юнкерс»! Один. Видали мы и не по одному. Налетали по двадцать, по тридцать. В сорок втором, когда в один день сожгли Мурманск, в трех эшелонах, шедших с интервалом в несколько минут, разведчики насчитали девяносто машин. «Мессеры», сопровождавшие бомбардировщики, обстреливали наши батареи.

А тут какой-то один разведчик! Если бы могли мы связаться с ближайшим аэродромом истребителей. Там, на вологодском берегу, конечно, они есть, аэродромы. Недалеко. И не один. Как бы он, наглец, покрутился, атакованный «яками» или «мигами»!

Напряжение исчезло. Но не полностью. Можно понять: одно — встретить врага на боевых позициях, совсем другое — в таком необычном походе, когда основное оружие наше под чехлами. Беспомощность нашу выявил сам командир дивизиона. Спросил:

— Где мы находимся?

Никто из офицеров не мог ответить. Даже Шаховский, казалось знавший все на свете: историю, технику, музыку, географию.

Кузаев как будто упрекнул его:

— И ты, князь, не знаешь?

За «князя» капитан не обижался, наоборот, подчеркивал свое дворянское происхождение, что всех удивляло, а Тужникова злило.

— Скажите, какой там остров, и я скажу, где мы. — Шаховский показал на восток, где виднелась земля.

— Скажи ему! — хмыкнул Тужников. — Велика премудрость! Скажи мне — и я скажу тебе.

— Вы так думаете, товарищ капитан? — Равный по званию и по должности, заместитель командира по артобеспечению обращался к заму по политике только так, по-военному официально, хотя военным за годы войны «князь» стал в меньшей степени, чем кто бы то ни было. — У Онего — около тысячи пятисот островов.

— Да ну? — скептически усомнился Тужников.

Колбенко толкнул меня кулаком в бок, кивнул на замполита и провел ладонью по лицу — такой знакомый мне жест.

Константин Афанасьевич с отцовской снисходительностью прощал нашему с ним непосредственному начальнику его невысокую культуру, себя он тоже не считал эрудитом. Но то, что Тужников часто выказывал скептицизм к знаниям кандидата технических наук и, более того, как бы подчеркивал свою «классовую неприязнь» к потомку княжеского рода, это парторга возмущало.

— Нет, правда — тысяча пятьсот? — серьезно заинтересовался Кузаев. — Интересно! И ты на всех был?

— Что вы! Для этого жизни мало.

А я не первый раз подумал: как ничтожны наши знания! Кто еще мог знать количество островов на озере? Всматриваюсь в лица. Масловский! На физиономии его написано. Шаховскому не завидую — ученый, капитан. Виктору завидую: окончили с ним один педтехникум. Завидую и чувствую себя немного виноватым перед ним. Почему перегнал его по званию. Почему не его, а меня назначили комсоргом? За какие достоинства? А он три года уже — командир прибора, старший сержант. Все же знают, какая у него голова. Хвалят. Кузаев, Шаховский, Данилов… А роста нет. Загадка. Пытался поговорить я на эту тему с замполитом.

«На передовой такие…»

«На передовой — свои законы. У нас — свои», — осек он меня, давая понять, что не моя забота — на то есть начальство.

Старший лейтенант Муравьев вопрос командира о нашем местонахождении воспринял как приказ. Над удивительной аккуратностью начальника штаба уважительно посмеиваемся. Тужников говорит о нем: «Еще один аристократ», но необидно для Ивана Ивановича, это всё камешки в Шаховского. Что касается Муравьева, Тужников хорошо знает: тот — крестьянский сын и психология у него крестьянская. Он и в дивизионе остался крестьянином и учителем. Да и в армии всего год, а до того где-то в глухой калужской деревне, где остались одни женщины, деды да дети, был директором школы и одновременно председателем колхоза и сельсовета.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: