— Ну, вот и люди. А ты говорил — нет. Не висят же дамские сорочки от финской оккупации. Ранняя хозяйка постирала. Пойдем дотронемся до ее панталон, и увидишь — она тут же вынырнет, как из воды, и даст нам по рукам.

Колбенко весело засмеялся.

Все произошло в точности по его шутке. Подошли мы к белью, пощупали влажную простыню, от которой приятно пахло свежестью, рекой и… хвоей, почему-то хвоей, — и сразу из окна второго этажа высунулась растрепанная женская голова. Женщина колбенковских лет запахнула халатик на груди и спросила не очень приветливо:

— Вы чего там?

Тон ее возмутил, как цветы: так встречать освободителей своих!

— Боишься, украдем твои панталоны? — добродушно пошутил Колбенко.

— Знаю я вашего брата.

Тут уж я не выдержал, разозлился:

— Какого брата ты знаешь? Фашистского?

Тогда и женщина закричала с базарной сварливостью:

— А ты меня фашисткой не называй, молокосос! Не тыкай. Вижу, какой ты вояка. Тыловой сморкач!

— А ты… ты кто?.. — Срывались с языка очень обидные слова, но возраст ее удержал их. Да и Колбенко остановил со строгостью старшего:

— Товарищ младший лейтенант! — И извинился перед женщиной: — Простите. Молодой. Горячий.

— Горячему нужно на передовую. Там остудят. Ну и ядовитая баба!

Но укротили меня не столько слова парторга, сколько головы в других окнах. Женские. Детские. Главным образом — детские. И еще, подсознательно наверное, то, что ни одна мужская голова не высунулась.

Колбенко снял пилотку и как бы поклонился женщинам. Спросил просто, уважительно, почти сочувственно:

— Ну, как вы тут жили?

— Жили, — сдержанно ответила старшая из женщин в окне первого этажа.

— Как жили? — все еще заведенный на подозрительность, по-прокурорски спросил я.

— Как вы нас оставили — так и жили, — снова с вызовом, даже со злостью бросила с высоты, точно камень, хозяйка белья.

Ох, ответил бы я ей, не будь старухи, с расстояния каких-то трех метров смотревшей на нас добрыми, как у матери моей, грустными и в то же время счастливыми глазами.

Видимо чувствуя мое кипение, Колбенко ответил женщине спокойно и рассудительно:

— Оставляли мы не по своей воле, а вернулись — по своей. Гоним фашиста на всех фронтах — от Карелии до Черного моря. Слышали, какое наступление идет в Белоруссии? А ну, Павел, расскажи.

Но странно, рассказывать мне не хотелось. Хотелось послушать их.

— Много наших полегло в том лагере?

— Мы туда не ходили, — поспешила отгородиться сварливая.

— Много, сынок. Не ходили, а знали. От народа не спрячешь.

— Расстреливали пленных?

Снова первой ответила она, сварливая, но не зло, не огрызливо, а неожиданно охотно:

— В сорок первом и втором стреляли, конечно, пленных, когда те бунтовали или убегали. А потом, когда наши дали под Сталинградом Гитлеру по зубам, не узнать стало финнов. Не расстреливали они пленных. Может, только партизан. Паек увеличили и пленным, и нам, кто у них работал. Финны хитрые. Почувствовали — не туда ветер подул.

Осведомленная баба! «Наши дали по зубам». Не отделяет себя — «наши»! И все ею сказанное не назовешь ложью, очень может быть правдой. Но осведомленность ее снова насторожила. Нет, даже не осведомленность — странно было бы, чтобы люди не знали про Сталинград, весь мир знает! — не понравилось ее как бы оправдание финских оккупантов: дескать, замолили они свои грехи.

— А какой паек вам давали?

Ответили несколько человек сразу, однако все по-разному. Спорить начали. Едва не поссорились. Но я слушал, пожалуй, только ее — ту, в окне второго этажа, старуха назвала ее хорошим русским именем — Прасковья. Отметил, что в сравнении с другими ей давали больше и хлеба, и крупы, и маргарина. И она не боится признаться в этом. Но соседки конечно же знают, где она работала, и не осуждают, не упрекают. Значит, не лакейская работа. Наверное, нелегкая. Может, на той лесопилке. У меня не хватило духу спросить, где она работала: не прозвучало бы снова по-прокурорски. Однако то, что за работу, которой она стыдится, ей давали больший паек, чем другим, немного изменило мое отношение к этой крикунье. Но в то же время настороженность не пропала: а разве паек, что она выставляет, не оправдание оккупантам? Вражеские лазутчики хитро умеют вести пропаганду. Вспомнился рулевой баржи — как он ел кашу, с какой бережностью, и капитан буксира, похожий на дистрофика. Они, считай, плавали три года вдоль передовой линии, под бомбами, а каждый ли день имели свои триста граммов хлеба.

Расставшись с женщинами, я, отходя, оглянулся раз-другой.

Колбенко пошутил:

— Что, приглянулась какая?

— Приглянулась… та… Параска.

— Стара для тебя.

— Хочу запомнить окно. Третье слева. Может, она Зуброву приглянется. Пусть поинтересуется, что за птица наша соседка.

Парторг остановился, сразу посерьезнел.

— Ты что, Павел?

— Русская баба, по-волжски окает, а хвалит финнов. Понравилось ей под ними.

— Что-то я не слышал, чтобы она хвалила.

— А как же! Добренькие: пленных не расстреливали. А наш пост кто вырезал? Катю, раненую, сволочи, насиловали… Звери! А эту б… маргарином подмазали…

— Да ты видел… ел их маргарин? Суррогат. Автол.

— Хорошо она смазала автолом свой язык. Колбенко добродушно усмехнулся.

— Ну и ну!.. Не знал, что ты такой… Не горячись, Павел. Не делай поспешных выводов. И давай договоримся. Мы сами… без Зуброва… пожалуйста, без Зуброва… сходим еще раз… два, три в этот дом и узнаем, не сомневаюсь, узнаем, чем дышит Параска и все другие. Мы с тобой воспитатели, Павел. Пусть Зубров занимается своим делом. А мы будем делать свое. Мы — воспитатели.

Колбенко давно, в самом начале нашей совместной работы, учил меня спорить с ним. Не любил, когда я, верный военной дисциплине, вытягивался: «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант». Добился, что я действительно высказываю ему, как и он мне, любые мысли, самые неожиданные, противоречивые, а то и совсем потаенные. Но спорить с ним я не умел. Из уважения? Или потому, что в любом споре он, как говорят, легко загонял меня под стол? Это било по моему самолюбию, поскольку он не скрывал просто-таки детской радости от своей победы в словесной баталии. Однако, видя, что я уклоняюсь от высказывания своего несогласия, он сердился, по-своему, своеобразно, скорее даже — обижался.

В тот раз он не сердился, хотя со своей проницательностью не мог не почувствовать, что молчание мое совсем не означало моего согласия с ним. Приходить еще раз, а тем более два-три в этот дом я не имел никакого желания при всем своем интересе к жизни людей в оккупации. Да и интерес мой резко упал, словно ртуть в градуснике при похолодании. Исчерпан интерес. Воспитывать баб? Есть нам кого воспитывать. Своих сколько девчат! Хватает с ними забот.

Колбенко сделался серьезным и задумчивым.

Мы говорили о других вещах. Снова он высказал недовольство Кузаевым, как тот делит дома между службами. И я подумал, что такому человеку, как Колбенко, стыдно так мелочиться.

И вдруг на подходе к штабу он снова вернулся к нашему разговору:

— Уши развешивать нельзя. Война. Но скажу тебе, друг мой… по горькому опыту знаю: излишняя подозрительность — болезнь. Страшная, Павел.

6

Я уснул в беседке. Одолело изнеможение после завтрака. Клюнул носом в непокрашенную доску стола, хвойный запах которого действовал как «сонный газ», да так и не смог поднять голову. Было перед этим искушение лечь под соснами. Но вокруг озабоченно бегали бойцы хозяйственного взвода, связисты, на пожарной каланче устраивался командный пункт, где распоряжались Шаховский и Муравьев. А с башни далеко видно. Что подумают бойцы и офицеры? Все в хлопотах, заняты боевой подготовкой, а комсорг спит.

Над моей стыдливостью, над моим «неудобно», которое я часто повторял, практичный Колбенко подтрунивал: «Неудобно, когда сапоги жмут, штаны через голову неудобно надевать…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: